Авторы
Период
  • Новое на сайте
  •  
    Интересное на сайте

    » » Критика о творчестве И. С. Шмелева

    Критика о творчестве И. С. Шмелева


    И. А. Ильин


    Словесная ткань его произведений в высшей степени своеобразна и значительна. При этом она настолько обусловлена строением его художественного акта и так связана с образным составом и предметным содержанием его произведений, что открывает естественнейший и лучший доступ к его искусству. Вот признак истинного литературного мастерства: стиль оказывается верным и властным дыханием акта, образа и предмета.

    Тот, кто прочтет одно из зрелых произведений Шмелева, тот никогда не сможет забыть его, настолько ему присуще умение овладевать вниманием читателя, вовлекать его в показанный ему мир и приводить всю его душу в состояние напряженного видения.

    Но произнося эти слова, я имею в виду только настоящего читателя, т. е. созерцателя с открытой душой, с послушным, гибким актом, с живым сердцем, не боящимся сгореть в огне художества. Напротив, человеку с замкнутой душой, который не желает пускать художника в свою глубину; самодовольному и сухому педанту, который не может или не хочет покидать свое обычное "жилище"; или тому, кто имеет для искусства только холодное, чисто бытовое или эротически-любопытное воображение, предоставляя художнику играть с ним или забавлять его, - такому человеку не удастся воспринять Шмелева, как не удастся ему воспринять ни Достоевского, ни Э. Т. А. Гофмана. И может быть, было бы лучше, если бы он совсем не читал Шмелева и, главное, воздержался от суждений о нем. Напротив, тот, кто отдает художнику и сердце, и волю, и свою нежность, и свою силу - всю свою душу, как покорную, лепкую и держкую глину ("вот, мол, я - доверяюсь тебе, бери, твори и лепи"!), тот очень скоро почувствует, что Шмелева надо не только серьезно и ответственно читать, но что его необходимо прежде всего принять в свое художественное сердце.

    Настоящий художник не "занимает" и не "развлекает"; он овладевает и сосредоточивает. Доверившийся ему читатель сам не замечает, как он попадает в некий художественный водоворот, из которого выходит духовно заряженным и, может быть, обновленным. Он очень скоро начинает чувствовать, что в произведениях Шмелева дело идет не более и не менее, как о человеческой судьбе, о жизни и смерти, о последних основах и тайнах земного бытия, о священных предметах; и притом, что самое удивительное, не просто о судьбе описываемых персонажей (с которыми "что-то", "где-то", "когда-то" "случилось"), а о собственной судьбе самого читателя, необычайным образом настигнутого, захваченного и вовлеченного в какие-то события.

    Откуда возникает это чувство, читатель, может быть, поймет не сразу. Но это чувство глубокой, кровной вовлеченности в ткань рассказа, и более того, в какое-то великое и сложное обстояние, раз появившись в его душе, уже не исчезает. И если он попытается объяснить себе силу этого захвата и вовлечения, то первое, на чем он остановится, будет язык и стиль Шмелева, т. е. "эстетическая материя" его искусства. Но не потому, что сила Шмелева исчерпывается его языком, а потому, что этот язык насыщен до отказа жизнью художественных образов и властью художественного предмета.

    Стиль Шмелева приковывает к себе читателя с первых же фраз. Он не проходит перед нами в чинной процессии и не бежит, как у иных многотомных романистов, бесконечным приводным ремнем. Мало того, он не ищет читателя, не идет ему навстречу, стараясь быть ясным, "изящным", "увлекательным". Он как будто даже не обращает внимания на читателя - говорит мимо него, так, как если бы его совсем и не было. Читатель мгновенно чувствует, что здесь не в нем дело, что он "не важен": с ним не заговаривают ("любезный читатель!"), как бывало у Тургенева; его не заинтриговывают, как у Лескова; его не поучают, как любил Л. Н. Толстой; ему даже не повествуют, как делал Чехов. Нет, при нем что-то происходит, и ему, вот, случайно посчастливилось присутствовать: не то подслушать чужой рассказ о бывшем событии* или о потоке событий**, не то услышать взволнованную исповедь незнакомого ему человека***, а может быть, прочесть чужое письмо****. Это вводит его сразу "in medias res"34. Однако и там, где эта "разговорная" форма отсутствует, читатель вводится прямо в гущу событий, так, как если бы события развертывались сами на его глазах*****. Ему дается сразу опыт присутствия, чувство включенности, восприятие объективности; наподобие театра, но без всякой театральности: "оно" "совершается"; а ему дана возможность видеть и слышать. Иногда он "включается" в поток - даже на полслове*. Все "предисловия", сообщающие о том, кто, когда, где, по какому случаю рассказывал**, опущены: читатель окунается сразу в "струю" или даже в "омут" и должен догадываться, "ориентироваться", соображать самостоятельно: "его настигло", "началось"; "ему дается"; как он "вправится" и "войдет" в эти струи - это уже его личное, дело. И может быть, он почувствует себя в первый миг оглушенным и растерянным...

    Если читатель не отдается этому потоку, не наполняет его мгновенно силами своего воображения и чувства, а пробует читать эти фразы сдержанно, объективно, подряд, то он скоро замечает, что ему далеко не все понятно. Он не может уловить, ему не удается следить: что здесь? к чему? откуда это? какая связь? - какие-то клочья! обрывки! восклицания...***

    Но если читатель заполнит эти слова энергией своей души, вчувствуется в состояние рассказчика, раскроет свое сердце и отдаст свое воображение, то он вдруг почувствует, что эти слова как будто срываются со страниц книги, впиваются ему в душу, потрясают ее и обжигают, и вот, превращаются в стоны, в драматические восклицания, в художественно убедительные, точные выражения, идущие из душевной глубины; как если бы клоки трепетной страдающей жизни были "пришпилены" этими словами к странице...

    Отдаваясь этому стилю, вы чувствуете, что он заставляет вас петь вместе с собой, нестись вперед, спотыкаться, вскакивать, опять нестись, вскрикивать, взвиваться, обрушиваться и обрывать рассказ от отсутствия воздуха... Он страстен и требует страсти от вас. Он певуч и заставляет вас петь вместе с собою. Он насыщен и требует от вас напряжения всех сил. Он страдает, и вы не можете не страдать вместе с ним. Он овладевает вами. И если вы не оторветесь от него, то он перельет в вас все, что в нем заложено.

    И при всем том язык Шмелева прост. Всегда народен. Часто простонароден. Таким языком говорит или народная русская толща, или вышедшая из народа полуинтеллигенция, - часто с этими, то маленькими, то большими неправильностями или искажениями, которые совсем не переводимы на другие языки, но которые по-русски так плавно закруглены, так мягки и сочны, так "желанны" в народном произношении. В этом языке звучит и поет открытость русской души, простота и доброта русского сердца, эмоциональная подвижность и живость воображения, присущая русскому народу. И вдруг этот столь добро-душно-разливчатый, сочный язык становится жестким, сосредоточенным, приобретает крепость, ядреность, гневность, идет бросками, швырком, свайкой, режет, колет и одним ударом загоняет в душу точные, беспощадные формулы... с тем, чтобы опять распуститься в ту неописуемую певучую доброту и ширину, в которой вот уже столько веков купается русская душа... И все это течет, сыплется и вспыхивает с такой естественностью и непосредственностью, таким целостным, несмотря на свою задыхающуюся разорванность, самотеком, как если бы это была не словесная ткань искусства, а подслушиваемая вами, реально-живая, словесно звучащая действительность.

    Чем глубже вы будете вчувствоваться в этот язык и в этот стиль, тем скорее вы заметите за этим величайшим, непосредственным простодушием, за этой беззаветной искренностью, целую летучую, то сгущающуюся, то разрежающуюся стихию глубокомыслия, иногда укрытую за простой, нежданно естественной игрой слов... И не то это игра слов, не то лучик острой, чуть сверкнувшей мысли, не то глубокое прозрение... Но произносится это всегда с большой наивной серьезностью, как если бы сам рассказчик {не автор!) не-до-понял или пере-понял обиходное словечко, так, может быть, в виде "недоразумения", а из этого "недоразумения" вдруг сверкнуло миросозерцание, иногда нравственное или политическое, а подчас и религиозно-мистическое глубокомыслие...

    "Театральщики, уж известно, какой народ... все, будто, понарошку им, представляют и представляют"...

    "А старуха в .ноги ему: Прости, сынок, Христа ради... сирота я слабая, безначальная... Погибаю"...

    "Ну, приходит к нему в волость, в победный их комитет"...

    "Не имею права. У нас теперь прикосновение личности. А пустяками не беспокойте, у нас дела специальные".

    "А теперь старое помнить - грех, все мы так потонули, будто уж на том свете"... "Каждый, говорит, день в соборе плачу-молюсь, ничего больше нам не осталось, потонули мы все бездонно"*****.

    "Верно, барыня, много добывал, да на много и дыр-то много. Сколько у них у тех-то было, на каждой тумбочке".

    "Это дело надобное. Кажная женщина должна... Господь наказал, чтобы рожать. Ещество - закон. Что народу ходит, а каждый вышел из женщины на показ жизни! Такое ещество"... "Нет, от этого не уйдешь! От Бога вкладено, никто не обойдется. Кажный обязан доказать ещество! А то тот не оправдался, другой не желает, - все и прекратилось, конец! Этого нельзя. Кто тогда Богу молиться будет? 0-чень устроено"...

    "Ни церкви, ни икон, ни... воспылания!? "...

    "Ну, чистая волконалия"…

    "Но все это я ставлю не так ужасно, как насмеяние над душой, которая есть зеркало существа"...

    Слова Шмелева просты, а душа у читателя вдруг просыпается встревоженная, открывает глаза и начинает вслушиваться и всматриваться, как в тучу на горизонте, где сверкнула молния и погасла. И это не Шмелев "играет словами", подобно тому, как это бывает у Лескова ("нимфозория", "керамиды", "двухсестный", "свистовые", "пропилеи" и т. д.). Лесков - признанный мастер русского языка; но в его фонетической игре бывает иногда нарочитое и выдуманное. Он владел первобытно-творческими истоками русского языка и знал им цену, но нередко затевал предметно необоснованную, изобретательную, но художественно ненужную игру звуками, подчас очень забавную, но не ведущую в глубину предмета. А у Шмелева играют как бы сами слова; и это даже не игра, а неожиданные взрывы смысловых возможностей, вылетающие из души - то негодующей, то испуганной, то прозревающей. Его слово никогда не становится искусственным или выдуманным. Все особенности его языка всегда связаны с личностью рассказчика, с его душевным уровнем и настроением. И чем первобытно-простонароднее его язык, тем наивнее, серьезнее, непосредственнее бывает повествовательная установка его рассказчика. Поэтому язык его есть чаще всего не его собственный, условный способ выражаться, а внешне и внутренне обоснованный язык его героев.

    (Источник: Книга "О тьме и просветлении. Книга художественной критики. Бунин - Ремизов - Шмелев")
     

    В. Распутин

    Шмелев, может быть, самый глубокий писатель русской послереволюционной эмиграции, да и не только эмиграции... писатель огромной духовной мощи, христианской чистоты и светлости души. Его "Лето Господне", "Богомолье", "Неупиваемая Чаша" и другие творения - это даже не просто русская литературная классика, это, кажется, само помеченное и высветленное Божьим духом.

     

    А. Солженицын


    На жизни Ивана Сергеевича Шмелёва, как и многих общественных и культурных деятелей России ещё дореволюционного, а потом и послереволюционного времени, мы можем видеть этот неотвратимый поворот мировоззрения от "освобожденческой" идеологии 1900-х - 10-х годов - к опоминанию, к умеренности, у кого к поправению, а у кого - как у Шмелёва - углублённый возврат к русским традициям и православию. Вот

    "Человек из ресторана" (1911). Шмелёв исправно выдерживает "освобожденческую" тему (тут и разоблачительные фамилии - Глотанов, Барыгин) - и в течение повести уклоняется не раз к этой теме от ресторанной, такой плотно-яркой у него. (Концом повести вернулся.) А именно мещанско-официантское восприятие, ресторанный обиход - они-то и удались, они-то и центр повести.

    В этом истинно мещанском языке, почти без простонародных корней и оборотов с одной стороны и без литературности с другой, - главная удача автора, и не знаю: давал ли такое кто до него? (Пожалуй - сквозинки таких интонаций у Достоевского.)

    - Покоритесь на мою к вам любовь;

    - желаю тебя домогаться;

    - вместо утешения я получил ропот;

    - в вас во-первых спирт, а во-вторых необразование;

    - если хорошенькая и в нарядах, то такое раздражение может сделать;

    - человек должен стремиться или на всё без внимания?

    - для пользы отечества всякий должен иметь обзаведение;

    - возвращаются из тёплого климата и обращаются к жизни напоказ;

    - очень, очень грустно по человечеству;

    - посторонние интересы, что Кривой повесился;

    - почему вы так выражаете про мёртвое тело?

    - хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью;

    - по моему образованному чувству;

    - даже не за полтинник, а из высших соображений;

    - если подаю спичку, так по уставу службы, а не сверх комплекта;

    - теперь время серьёзное, мне и без политики тошно;

    - для обращения внимания.

    Но в этом же языке, при незаметном малом сдвиге привычного сочетания слов мы встречаем:

    - так необходимо по устройству жизни;

    - помогает обороту жизни;

    - от них пользуется в разных отношениях, - (нет ли здесь уже корней платоновского синтаксиса? Он ведь не на пустом месте вырос).

    А иногда в мещанском этом языке просверкнёт и подлинно народное:

    - на разжиг пошло; - шустротба;

    - мне Господь за это причтёт; - с примостью;

    - не на лбу гвозди гнуть; - србыву (наречие).

    И каково общее рассуждение о повадках и обхождении лакея! (гл. XI)

    И - плотный быт ресторанный, и названия изощрённых блюд - верен быту, не соврёт. Хватка у него - большого писателя.

    Впрочем и тут к освобожденчеству уже не без лёгкой насмешки: "Как много оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили! Обносишь их блюдами и слушаешь! А как к шампанскому дело, очень сердечно отзывались". Или: "Одна так-то всё про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику как на скрипочке играет".

    Задумывается и вглубь: "Так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени понять как следует". По этой линии Шмелёву ещё много предстоит в будущем.

    "Росстани" (1913). А вот это - уже проступает будущий сложившийся Шмелёв: величественно-медленный ход старика к смерти, без метаний, без терзаний, лишь с тоскою. И всё описано - с готовностью, покорностью и даже вкусом к смерти, очень православно. Весь дух повести - приятен. (Хотя она явно перезатянута.)

    Эти травяные улицы, по которым почти не ездят. "Куковала кукушка чистым, точно омытым в дожде голоском". Ветхие деревья, похожие на стариков. Вот утренний рёв коров - может быть последние голоса, которые Данила Степаныч слышит. "Оставил он в прошлом все отличавшие его от прочих людей черты, оставил временное, и теперь близкое вечному начинало проступать в нём".

    Ясные воспоминания его и жены Арины об их ранних летах.

    Яркий быт - последних именин.

    При смерти - звенящая под потолком оса. Кланяется умирающему Медвежий Враг (урочище) - и умирающий кланяется ему.

    Арина вспоминает примету смерти: "Подошла как-то под окошко старуха, просила милостыньку, а когда подала Арина в окно, никто не принял. Смерть то и приходила". Мистика по-народному.

    И панихида - в плотном быте. (Старики думают: чей теперь черёд?) И погребальное шествие: "Когда вступили в еловый лесок... казалось, поют как в пустой церкви... А когда пошёл березняк, стало весело... И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода". Как хорошо.

    На том бы - и кончить. Но Шмелёв даёт ещё "шумные поминки, похожие на именины" (тоже, конечно, - необходная правда русской жизни). И ещё, ещё главы - а не надо бы.

    В языке:

    - на припбор; - выпот тела; - смертная рубаха;

    - ворохнбя; - мурластый; - тяжёлая ступь.

    "Спорила в его бороде зола с угольком" (прелесть).

    "НеупиваемаЯ Чаша" (1918, Алушта). Рассказ - сборный и во многом традиционный, сюжеты такие уже читаны.

    Современное вступление - и юмористическое, и лирическое, и интригующее. (Тут и 1905: "парни выкинули из гробов кости", барские.)

    История о помещиках - правдива, конечно, но - в "социально-прогрессивном" духе. И в диссонанс с тем - увлечение монастырём, божественностью, иконописью.

    Но что замечательно: святость - как экстракт из земной красоты, любви и страдания.

    - "Всё, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни - вот красота Господня". И "всё, чего и не видели глаза его, но что есть и вовеки будет, - вот красота Господня".

    - Бедная церковь: "выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах".

    - "радостно-плещущие глаза" с портрета молодой женщины.

    И тут ярко бытовое - ярмарка под монастырём.

    Удивительно, что это написано в Крыму в 1918, уже отведав красных (но, видимо, ещё до гибели сына).

    В языке:

    - благопохвбально; - ни хбожева, ни езжева (!)

    - вышпынивать; - кбалечь (ж. р.);

    - труждбение.

    "Чужой крови" (1918). Замечательно удачный рассказ: пленный русский солдат в батраках у немецкого бауэра. Безукоризненно точное сопоставление и столкновение русского и немецкого характеров.

    "Солнце мЁртвых" (1923). Это такая правда, что и художеством не назовешь. В русской литературе первое по времени настоящее свидетельство о большевизме. Кто ещё так передал отчаяние и всеобщую гибель первых советских лет, военного коммунизма? Не Пильняк же! у того - почти легко воспринимается. А здесь - такое душевно трудное преодоление, прочтёшь несколько страниц - и уже нельзя. Значит - правильно передал ту тягость. Вызывает острое сочувствие к этим бьющимся в судорогах и умирающим. Страшней этой книги - есть ли в русской литературе? Тут целый погибающий мир вобран, и вместе со страданием животных, птиц. В полноте ощущаешь масштабы Революции, как она отразилась и в делах, и в душах. Как вершинный образ - слышен "подземный стон", "Недобитые стонут, могилки просят"? (а это - вытьё тюленей-белух).

    Перед потоком этих событий трудно переключаться на соображения художественно-критические. (И страшнее всего, что о таком нашем прошлом - нынешний народ почти сплошь не знает.)

    "Солнце мёртвых" - летнее, жаркое, крымское - над умирающими людьми и животными. "Это солнце обманывает блеском... поёт, что ещё много будет дней чудесных, вот подходит бархатный сезон". Хотя автор к концу объясняет, что "солнце мёртвых" - сказано о бледном, полузимнем крымском. (А ещё "оловянное солнце мёртвых" он видит и в равнодушных глазах далёких европейцев. К 1923 он его уже ощутил там, за границей.)

    Это - надо перечитывать, чтоб освежить чувство Происшедшего, чтоб осознать его размеры.

    Особенно сначала - невыносимо сгущено. Всё время чередуются в беспощадном ритме: приметы мертвеющего быта, омертвлённый пейзаж, настроение опустошённого отчаяния - и память о красных жестокостях. Первозданная правда.

    Затем перебивается рассказами доктора: "Мементо мори" (хотя и замечательного по сюжету, символа всеобще-связанной мировой революции, "фебрис революционис", и автор как бы шлёт проклятие заблуждениям своей молодости) и "Садами миндальными" (сперва кажется: зря вставил, снижает общий накал сегодняшнего; потом постепенно открывается, что - нет, должно произойти и широкое осмысление всего содеянного, к дыханию извечному). А сквозного сюжета - и не будет в повести: вот так, в последних попытках людей выжить, и должна развернуться галерея лиц - большей частью страдающих, но - и обманщиков, и злодеев, и ставших злодеями на грани всеобщей смерти. И в соответствии с суровым тоном времени - все они высечены как из камня. И ничего другого - не надо, другого - и не спросишь с автора: вот такое оно и есть.

    Однако некоторые места разговоров, особенно монологи доктора - с прямо-таки откровенным, непреоборимым заимствованием у Достоевского, это - зря, жаль. А такого немало.

    Во второй половине строгость ужасного повествования, увы, сбивается, снижается декламацией, хоть и верной по своей разоблачительности. Разводнение риторикой - не к выигрышу для вещи. (Хотя - так естественно, что автор озлобился на равнодушных, сытых, благополучных западных союзников. "Вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля". И с какою горечью об интеллигенции!) К концу нарастает и число возвышенных отступлений, это - не украшает, размягчает каменность общего изваяния.

    Сам повествователь поразительный идеалист: содержит индюшку с курами безо всякой выгоды, только к ущербу для себя (куры-собеседницы); часто делится последним с голодающими. - "Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела... Смотрю в глаза животных"; "немые коровьи слёзы". - И отчётливо пробуждение в нём веры.

    Всё это - он ненавязчиво даёт и сильно располагает к себе. И заклинание уверенное: "Время придёт - прочтётся".

    Но вот странно: по всему повествованию автор живёт и действует в одиночку, один. А несколько раз заветно прорывается: "мы", "наш дом". Так он - с женой? Или так хранится память о его сыне, расстрелянном красными, ни разу им не упоминаемом (тоже загадка!), но будто - душевно сохраняемом рядом?..

    Тревожный тон поддерживается и необычными снами, с первой же страницы.

    Начатая тоном отречённости от жизни и всего дорогого, повесть и вся прокатывается в пронзительной безысходности: "Календаря - не надо, бессрочнику - всё едино. Хуже, чем Робинзону: не будет точки на горизонте, и не ждать..."

    - Ни о чём нельзя думать, не надо думать! Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой.

    - Солнце и в мёртвых глазах смеется.

    - Теперь в земле лучше, чем на земле.

    - Я хочу оборвать последнее, что меня вяжет с жизнью, - слова людские.

    - Теперь на всём лежит печать ухода. И - не страшно.

    - Кбак после такой помойки - поверишь, что там есть что-то?

    - Какой же погост огромный! и сколько солнца!

    - Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны-пропиты кресты нательные. Последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь.

    - Боятся говорить. И думать скоро будут бояться.

    - Останутся только дикие, - сумеют урвать последнее.

    - Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают.

    - Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?!

    - Говорить не о чем, мы знаем всё.

    - Да будет каменное молчание! Вот уж идёт оно.

    Приметы того времени:

    Всеобщее озлобление голода, жизнь сведена к первобытности. "Рёвы звериной жизни". "Горсть пшеницы стоила дороже человека", "могут и убить, теперь всё можно". "Из человеческих костей наварят клею, из крови настряпают кубиков для бульона". На дороге убивают одиноких прохожих. Вся местность обезлюдела, нет явного движения. Люди затаились, живут - не дышат. Всё прежнее изобилие Крыма - "съедено, выпито, выбито, иссякло". Страх, что придут и последнее отымут воры, или из Особотдела; "мука рассована по щелям", ночью придут грабить. Татарский двор, 17 раз перекопанный в ночных набегах. Ловят кошек в западни, животных постигает ужас. Дети гложут копыта давно павшей лошади. Разбирают покинутые хозяевами дома, из парусины дачных стульев шьют штаны. Какие-то ходят ночами грабить: рожи намазаны сажей. Обувь из верёвочного половика, прохваченного проволокой, а подошвы из кровельного железа. Гроб берут напрокат: прокатиться до кладбища, потом выпрастывают. В Бахчисарае татарин жену посолил и съел. В листки Евангелия заворачивают камсу. Какие теперь и откуда письма?.. В больницу? со своими харчами и со своими лекарствами. Горький кислый виноградный жмых, тронут грибком бродильным, продают на базаре в виде хлеба. "С голоду ручнеют, теперь это всякий знает".

    "А в городишке - витрины побитые, заколоченные. На них линючие клочья приказов трещат в ветре: расстрел... расстрел... без суда, на месте, под страхом трибунала!.."

    Дом церковный с подвалом пустили под Особотдел.

    Как гибли лошади добровольцев, ушедших за море в ноябре 1920.

    Один за другим, как на предсмертный показ, проплывают отдельные люди, часто даже друг с другом никак не соотносясь, не пересекаясь, все ободиночели.

    Старая барыня, продающая последние вещи прошлого ради внуков-малолеток. И - няня при ней, которая сперва поверила, что "всё раздадут трудящим" и будут все жить как господа. "Все будем сидеть на пятом етажу и розы нюхать".

    Старый доктор: как его грабят все, даже съёмную челюсть украли при обыске, золотая пластинка на ней была. Кого лечил, отравили ему воду в бассейне. Сгорел в самодельной избушке.

    Генерал Синявин, известный крымский садовод. Матросы из издёвки срубили его любимое дерево, потом и самого застрелили. И китайских гусей на штыках жарили.

    Чудесный образ "культурного почтальона" Дрозда, оставшегося и без дела, и без смысла жизни. Обманутая вера в цивилизацию и "Лойд-Жоржа".

    И поразительнейший Иван Михайлович, историк (золотая медаль Академии наук за труд о Ломоносове), попавший с Дроздом в первые большевицкие аресты, там показал своё "вологодство": чуть не задушил конвоира - вологодца же; а тот, на радостях, отпустил земляка. Теперь Ивану Михайловичу как учёному паёк: фунт хлеба в месяц. Побирается на базаре, глаза гноятся. Ходил с миской клянчить на советскую кухню - и кухарки убили его черпаками. Лежит в чесучёвом форменном сюртуке с генеральскими погонами; сдерут сюртук перед тем, как в яму...

    Дядя Андрей с революцией занёсся, приехал из-под Севастополя верхом. А тут у него корову матрос увёл. И сам он лукаво уводит козла у соседки, обрекает её мальцов на гибель, и отнекивается: не он. Та его проклинает - и по проклятью сбывается: коммунисты, уже за другое воровство, отбивают ему все внутренности.

    И типы из простонародья:

    Фёдор Лягун услужает и красным и белым; при красных отнял у профессора корову, при белых вернул. "Кого хочу, могу подвести под мушку... Я так могу на митинге сказать... все трепетают от ужаса".

    Безымянный старый казак - всё донашивал свою военную шинель, за неё и расстреляли.

    Коряк-драгаль, всё надеялся на будущие дворцы. Избивает до смерти соседа, подозревая, что тот зарезал его корову.

    Солдат германской войны, тяжкий плен и побеги. Чуть не расстрелян белыми. Остался под красными - так и расстрелян, с другими молодыми.

    Старый жестянщик Кулеш, лучшего жестянщика не знал Южный Берег. Раньше и в Ливадии работал, и у великого князя Николая Николаевича. Долго честно менял печки на пшеницу, картошку. Таскался из последних сил, шатаясь. "Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся, некому теперь больше. Чуть слово какое - подвал! В морду ливанвером". А верил им, простак... И вот - помер с голоду.

    Ещё простак - обманутый новой властью рыбак Пашка. "Нет самого главного стажа - не пролил родной крови. Придёт артель рыбачья с моря - девять десятых улова забирают. Коммуна называется. Вы весь город должны кормить". Автор ему: "Поманили вас на грабёж, а вы предали своих братьев".

    Оборотистый хохол Максим, без жалости к умирающим, - этот не пропадёт.

    И - обречённые, с обострённым вниманием дети. И ребёнок - смертёныш.

    И - Таня-подвижница: детей ради - рискует ходить через перевал, где изнасилуют или ограбят: менять вино на продукты в степи.

    И отдельная история о покинутом, а потом погибшем павлине - таким же ярким, цветным пятном на всём, как и его оперение.

    И - праведники: "Не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки - бьются в петле".

    Надо же увидеть это всё - глазами неподготовленного дореволюционного поколения. Для советских, в последующие вымаривания, - ничто уже не было в новинку.

    Наконец - и красные.

    Шура-Сокол - мелкозубый стервятник на коне, "кровью от него пахнет".

    Конопатый матрос Гришка Рагулин - курокрад, словоблуд. Вошёл ночью к работнице, не далась, заколол штыком в сердце, дети нашли её утром со штыком. Бабы пели по ней панихиду - ответил бабам пулемётом. "Ушёл от суда вихлястый Гришка - комиссарить дальше".

    Бывший студент Крепс, обокравший доктора.

    Полупьяный красноармеец, верхом, "без родины, без причала, с помятой звездой красной - "тырцанальной"".

    Ходят отбирают "излишки" - портянки, яйца, кастрюльки, полотенца. Пожгли заборы, загадили сады, доломали.

    "Кому могила, а им светел день".

    "Тех, что убивать хотят, не испугают и глаза ребёнка".

    О массовых расстрелах после ухода Врангеля. Убивали ночью. Днём они спали, а другие, в подвалах, ждали. Целые армии в подвалах ждали. Недавно бились открыто, Родину защищали, Родину и Европу, на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали в подвалы. "Промести Крым железной метлой".

    Спины у них широкие, как плита, шеи - бычачьей толщины; глаза тяжёлые, как свинец, в кровяно-масляной плёнке, сытые. ...Но бывают и другой стати: спины - узкие, рыбьи, шеи - хрящевой жгут, глазки востренькие с буравчиком, руки - цапкие, хлёсткой жилки, клещами давят.

    И где-то там, близко к Бела Куну и Землячке, - главный чекист Михельсон, "рыжевый, тощий, глаза зелёные, злые, как у змеи".

    Семеро "зелёных" спустились с гор, поверив "амнистии". Схвачены, на расстрел.

    "Инквизиция, как-никак, судила. А тут - никто не знает, за что". В Ялте убили древнюю старуху за то, что на столике держала портрет покойного мужа-генерала. Или: ты зачем на море после Октября приехал? бежать надумал? Пуля.

    "Только в одном Крыму за три месяца расстреляно без суда человечьего мяса восемь тысяч вагонов".

    После расстрела делят офицерское, штаны-галифе.

    И груди вырезбали, и на плечи звёздочки сажали, и затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали.

    И различие между большевицкими волнами. Первые большевики, 1918 года: оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били пушкой по татарским деревням, покоряли покорный Крым... Жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулемётными лентами и гранатками, спали с девками по кустам... Они громили, убивали под бешеную руку, но не способны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы "нервной силы" и "классовой морали". "Для этого нужны были нервы и принципы людей крови не вологодской".

    Про следующую волну красных пришельцев Кулеш: "его не поймёшь, какого он происхождения... порядку нашего не принимает, церковь грабит".

    Пошли доглядывать коров: "Коровы - народное достояние!" "Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата. Ударная задача! Помогите нашим героям Донбасса!"

    А ещё - и об интеллигенции:

    "Плясали и пели для них артистки. Подали себя женщины".

    По повесткам "Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала" - все и явились (на собрание). "Не являлись, когда их на борьбу звали, но тут явились на порку аккуратно. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое - служение свободному искусству". Товарищ Дерябин в бобровой шапке: "Требую!!! Раскройте свои мозги и покажите пролетариату!" И - наганом. "Прямо в гроб положил. Тишина..."

    Крым. И во всю эту безысходность вписан, ритмически вторгаясь, точно и резко переданный крымский пейзаж, больше солнечный Крым - в этот ужас смерти и голода, потом и грозный зимний Крым. У кого были такие последовательные картины Крыма? Сперва - сияющим летом:

    - Особенная крымская горечь, настоявшаяся в лесных щелях;

    - Генуэзская башня чёрной пушкой уставилась косо в небо;

    - Пылала синим огнём чаша моря.

    И - горы:

    - Малютка-гора Костель, крепость над виноградниками, сторожит свои виноградники от стужи, греет ночами жаром... Густое брюхо [ущелье], пахнущее сафьяном и черносливом - и крымским солнцем.

    Но:

    - Знаю, под Костелью не будет винограда: земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья.

    - Крепостная стена - отвес, голая Куш-Кая, плакат горный, утром розовый, к ночи синий. Всё вбирает, всё видит, чертит на нём неведомая рука. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи. Время придёт - прочтётся.

    Потом:

    - Западает солнце. Судакские цепи золотятся вечерним плеском. Демержи зарозовела, замеднела, плавится, потухает. А вот уже и синеть стала. Заходит солнце за Бабуган, горит щетина лесов сосновых. Похмурился Бабуган, ночной, придвинулся.

    А вот:

    - Сентябрь отходит. И звонко всё - сухо-звонко. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днём и ночью зудят цикады... Крепкой душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним - полынным камнем.

    - И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нём дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые чёрные колёса.

    А вот и зима:

    - Зимние дожди с дремуче-чёрного Бабугана.

    - Всю ночь дьяволы громыхали крышей, стучали в стены, ломились в мою мазанку, свистали, выли. Чатыр-Даг ударил!.. Последняя позолота слетела с гор - почернели они зимней смертью.

    - Третий день рвёт ледяным ветром с Чатыр-Дага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре, кругом тревога.

    - На Куш-Кае и на Бабугане - снег. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно, по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днём звенят синицы, тоскливые птицы осени.

    - Падает снег - и тает. Падает гуще - и тает, и вьёт, и бьёт... Седые, дымные стали горы, чуть видны на белесом небе. И в этом небе - чёрные точки: орлы летают... Тысячи лет тому - здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверьё, прятался по пещерам. Нигде огонька не видно - не было и тогда.

    Первобытность - повторилась...

    И в сравненье - прежнее кипучее многонациональное крымское население: тогда и - "коровы трубили благодатной сытью".

    А вот и новинка:

    - Ялта, сменившая янтарное, виноградное своё имя на... какое! издёвкой пьяного палача - "Красноармейск" отныне!

    Автор сознаёт свой удел: "Я останусь свидетелем жизни Мёртвых. Полную чашу выпью".

    Но "Чаю Воскресения Мёртвых! Великое Воскресенье да будет!" - увы, звучит слишком неуверенным заклинанием.

    Из его слов, выражений:

    - стбудно (наречие); - выщегбаливать; - на прикборме;

    - гремь (ж. р.); - словокрбойщик; - пострадание;

    - сверль (ж. р.); - насулили-намурили; - мальчушьё;

    - с умболчья; - время шбатовое; - облютбеть.

    "Слова - гремучая вода жизни".

    "Мещанство - слово, выдуманное безглазыми".

    * * *

    И вот досталось нескольким крупным русским писателям после раздирательных революционных лет да окунуться в долго-тоскливые и скудные годы эмиграции - на душевную проработку пережитого. У иных, в том числе и у Бунина, она приняла окраску эгоистическую и порой раздражённую (на этакий недостойный народ). А Шмелёву, прошедшему и заразительное поветрие "освобожденчества", потом изстрадавшемуся в большевицком послеврангелевском Крыму, - дано было пройти оживленье угнетённой, омертвелой души - катарсис. И дано было ему теперь, споздна, увидеть промытыми глазами ту невозвратимую Россию, которую сыны её столькие силились развалить, а косвенно приложился и сам он. И увидеть ту неповторимую, ещё столь самобытную яркую Москву, упорно не опетербурженную (а потом и не враз обольшевиченную). И теперь, под свои 60-65 лет, взяться воссоздать, описать, чего не приладилась, на что и не смотрела наша перекособоченная тогда литература.

    Тут пошли один за другим милые рассказы: "Наполеон", "Москвой", "Мартын и Конча".

    - "Пухлые колокола клубятся. Тлеют кресты на них тёмным и дымным золотом".

    - "Молись, а Она (Владычица) уже всю душу видит".

    И - все запахи Москвы... (переулков, соснового моста).

    Так Шмелёв втягивался в

    "Лето Господне" (1927 - 1944) - 17 лет писал.

    И ведь ничего не придумывает: открывшимся зрением - видит, помнит, и до каких подробностей! Как сочно, как тепло написано, и Россия встаёт - живая! Правда, несколько перебрано умиления - но поскольку ведётся из уст ребёнка, то вполне соразмерно. Некоторые упрекают Шмелёва в идеализации тогдашнего быта, но ведь в детском восприятии многие тени и не бывают видны. А цельное изображение - уверенно добротно.

    Вначале повествование малоподвижно, ход его - только от годового круга христианских праздников. Но потом включается сердечный сюжет: болезнь и смерть отца. В книге три части: Праздники (этот годовой круг) - Радости (тут дополняется пропущенное по первому кругу) - и Скорби.

    И как верно начат годовой круг: Дух Поста ("душу готовить надо"), постный благовест, обычаи Чистого Понедельника. Как "масляницу выкуривают" (воскурение уксуса по дому). Говение. - Образы подвижников (прабабушка Устинья). - После причастия: "Теперь и помирать не страшно, будто святые стали". - Крестят корову свечой, донесенной от Двенадцати Евангелий. На Великую Пятницу кресты на дверях ставят свечкой. - Пунцовые лампадки на Пасху. Куличи на пуховых подушках. Красные яички катают по зелёной траве. Радуница: "духовно потрапезуем с усопшими", покрошим птичкам - "и они помянут за упокой". - Описание разных церковных служб и примыкающих обрядов. Процессия с Иверской Богоматерью. Крестный ход из Кремля в Донской монастырь ("само небо движется"). - "На Троицу вся земля именинница" (и копнуть её - нельзя). На Троицу венки пускают на воду. - Яблочный Спас, ярмарка. - Мочка яблок к Покрову и засолка огурцов (с массой забытых теперь подробностей, молитва над огурцами). - Заговенный стол перед Филипповками ("без молочной лапши не заговенье"), закрещивают все углы: "выдувают нечистого!". Дом в рождественский вечер без ламп, одни лампадки и печи трещат. Ёлку из холодных сеней вносят только после всенощной. Голубая рождественская скатерть и ковёр голубой. - Купанье в крещенской проруби. Святочные обычаи. После святок грешно надевать маски: "прирастут к лицу".

    И все-все эти подробности, весь неторопливый поток образов - соединяются единым тёплым, задушевным, праведным тоном, так естественно давшимся потому, что это всё льётся через глаза и душу мальчика, доверчиво отдающегося в тёплую руку Господню. Тон - для русской литературы XX века уникальный: он соединяет опустошённую русскую душу этого века - с нашим тысячелетним духовным устоянием.

    А своим кругом - сочно плывут картины старой Москвы. Все оттенки московской весны от первого таянья до сухости. Ледоколье - заготовка льда на всё лето. Дружная работа артели плотников. ("Помолемшись-то и робятам повеселей".) "На сапогах по солнцу" (так наблещены). - Пастуший рожок с Егорьева дня. Примета: лошадки ночью ложились - на тепло пойдёт. - Птичий рынок. Детали замоскворецкого быта, мебели, убранства. - Зимние обозы к Рождеству из Подмосковья, торговля из саней. "Товар по цене, цена по слову". Святочные обеды "для разных" (кто нуждается). - Раскатцы на дороге зимней, "саночки-щегольки". На масленицу "широкие столы" - для рабочих. "Наш народ пуще всего обхождение ценит, ласку". - Изобилие Постного рынка (уже не представимое нам), разнообразие постного стола. "Великая кулебяка" на Благовещение. Сбитень с мёдом и инбирём, лучше чая. Русские блюда, давно теперь забытые, тьма-тьмущая закусок и сладостей, все виды их.

    А в последней части, "Скорби": ушиб и болезнь отца. "После тяжкой болезни всегда, будто, новый глаз, во всё творение проникает". Хорошая баня, для лечения, с мастерами парки: "Бболесь в подполье, а вам на здоровье. Вода скатится, бболесь свалится". Благословение детей перед смертью. Соборование. - "Когда кто помирает, печей не топят"; "первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается как бесприютная птица". На ногах у покойника - "босовики" с нехожеными подошвами. Гроб несут на холстинных полотенцах. Поминальный звон. Поминовенный обед.

    Чбудная книга, очищает душу. Богатое многоцветье русской жизни и православного мировосприятия - в последние десятилетия ещё неугнетённого состояния того и другого. И - то самонастоящее (слово автора), чтбо и было Москвой, - чего уже нет, мы не видели и никогда не увидим.

    Немало слов Шмелёва я включил в свой Словарь. Вот ещё несколько:

    - на подвбар; - примбан (м. р.); - топлая лужа;

    - прижбарки (мн. ч.); - рбадование; - чвокать зубом;

    - на соблбаз; - не завиствуй; - увбозливый;

    - поглуббеть; - залюбованье; - подгбанивают;

    - настбойный; - в предшедшем году;

    - не обзеленись (об траву);

    - духотрясение;

    - нищелюбивый;

    - дрязгуны;

    - онукивать лошадь;

    - бырко (о течении воды).

    (Источник: Статья "Литературная коллекция. Иван Шмелёв и его "Солнце мёртвых")

    Метки публикации: Критика

    4-02-2014 Поставь оценку:

     

     
    Яндекс.Метрика