Герой романа Пастернака "с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидеть и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине".
Это описание мечты Юрия Живаго, как и многое другое в романе, замешено на автобиографических "дрожжах" и может быть отнесено к творческому опыту самого автора. Состояние "физической мечты о книге", которая "есть кубический кусок горячей, дымящейся совести - и больше ничего", владело Пастернаком с первых шагов в литературе, сопровождаясь ясным пониманием того, что "неумение найти и сказать правду - недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть".
"Стихи значат гораздо меньше для меня, чем Вы, по-видимому, думаете, - писал Пастернак в мае 1956 г. одной из своих корреспонденток, возражая против трактовки его как поэта по преимуществу. - Они должны уравновешиваться и идти рядом с большой прозой, им должна сопутствовать новая, требующая точности и все еще не нашедшая ее мысль, собранное, не легко давшееся, поведение, трудная жизнь".
Первые прозаические наброски Пастернака датируются тою же зимой 1900/1910 г., что и первые поэтические опыты, и с этого времени рядом с писанием стихов постоянно шла работа над прозой, и именно ее Пастернак считал, вопреки общепринятым представлениям о нем, главным делом своей жизни.
Своими первыми опытами в прозе Пастернак был неудовлетворен. Формальный блеск их - качество, особенно восхищавшее литературное окружение молодого Пастернака, - сам он очень скоро осознал как препятствие, мешающее поискам "человека в категории речи" и заглушающее "голос жизни, звучащий в нас".
Зимой 1917/1918 года, завершив книгу лирических стихотворений "Сестра моя жизнь". Пастернак начал работу над большим романом с предположительным названием "Три имени". Воплощение этого замысла и тогда, и много позже он считал поворотным пунктом в своей литературной судьбе. В своем первом письме к Пастернаку (29 июня 1922 г.) Цветаева вспоминала: "Когда-то (в 1918 году, весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цетлинов. Вы сказали: "Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней - как Бальзак". И я подумала: "Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. - Поэт"". В марте 1919 г., заполняя анкету Московского профессионального союза писателей, на вопрос: "Пишете ли Вы, помимо стихов, художественную прозу?" - Пастернак ответил:
"Да; и в последние два года - главным образом - прозу. Роман в рукописи около 15 печатных листов, свободный для издания. Центральная вещь нижеподписавшегося".
Посылая летом 1921 года В. П. Полонскому отделанное начало романа (в следующем году опубликованное как самостоятельная повесть "Детство Люверс"), Пастернак в сопроводительном письме объяснял ему внутренние мотивы появления этой вещи: "...Я решил, что буду писать, как пишут письма, не по-современному, раскрывая читателю все, что думаю и думаю ему сказать, воздерживаясь от технических эффектов, фабрикуемых вне его поля зрения и подаваемых ему в готовом виде..."
Появление в печати "Детства Люверс" сразу выдвинуло ее автора в число самых заметных прозаиков современной России. Однако, несмотря на радушный прием повести художниками и критиками самых разных эстетических и мировоззренческих установок, роман, в котором "Детство Люверс" составляло "пятую примерно часть", так и остался незавершенным. Здесь сыграли свою роль и давление жизненных обстоятельств (в 1918 - 1921 гг. Пастернак был вынужден много переводить для заработка), и занятость в 20-е годы другими крупными оригинальными работами. Но главная причина заключалась не в этом.
"Я ждал каких-то бытовых и общественных превращений, в результате которых была бы восстановлена возможность индивидуальной повести, то есть фабулы об отдельных лицах, репрезентативно примерной и всякому понятной в ее личной узости, а не прикладной широте", - писал Пастернак в ноябре 1929 г.
Но время не оправдывало этих ожиданий, ставя все новые препятствия для "фабулы об отдельных лицах" и делая саму возможность ее воплощения все более иллюзорной.
Вторая половина 20-х и первая половина 30-х годов - зенит литературной славы Пастернака. Издательства охотно печатают его книги, пресса помещает на них благожелательные рецензии, мягко журя поэта за "трудность формы" и "субъективизм", но признавая его огромный талант. Перед ним, автором эпоса о 1905 годе и поэмы "Высокая болезнь", открывался путь к "вакансии" "первого поэта" и официальным почестям. Но в это же время у Пастернака, когда-то воспринявшего революцию как распрямляющий порыв "поруганной действительности", как явление космического ряда, возникает чувство исторической "порчи", которое, то затухая, то усиливаясь в зависимости от происходящих в стране социально-политических процессов, привело его с 1936 года почти к полному разрыву с официальной литературной средой. "Помпа и парад", с юности претившие Пастернаку, на его глазах все глубже вторгались в жизнь, а за этим "трескуче-приподнятым" словесным фасадом все шире разверзалась "львиная пасть", описанная Пастернаком в вышедшей в 1931 году автобиографической прозе "Охранная грамота". Здесь он впервые открыто заговорил о достоинстве художника перед лицом своего времени - любого времени.
В 1932-33 гг. Пастернак возвращается к решению писать роман о судьбе своего поколения. Первые наброски были сделаны им, вероятно, летом 1932 года под Свердловском, куда Пастернак поехал собирать материал о социалистических преобразованиях хорошо знакомого ему Урала. Впечатления о виденных им по дороге эшелонах раскулаченных вместе с более ранними - от. поездок в деревню зимой 1929/30 года - отразились в рассказе Пастернака, записанном скульптором 3. А. Масленниковой 17 августа 1958 г.: "...В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей - стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу.
То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год не мог спать".
По утверждению французского литературоведа Ж. Нива, Пастернак говорил ему, что именно там, под Свердловском, он "написал много кусков будущего "Доктора Живаго" (у партизан, в Сибири)", но "был еще далек от мысли о "Докторе Живаго" в том виде, в каком он сложился".
Работа над романом (с перерывами) затянулась на годы, но в конце концов, как и предыдущие попытки большой прозы, осталась неисполненной.
27 января 1935 года на вечере поэта Дмитрия Петровского в Доме писателей на вопрос не раз писавшего о Пастернаке критика А. К. Тарасенкова о его "генеральной прозе" Пастернак ответил: "Вы очень правы, называя ее генеральной... Она для меня крайне важна. Она движется вперед хоть и медленно, но верно. Материал - наша современность. Я хочу добиться сжатости Пушкина. Хочу налить вещь свинцом фактов. Факты, факты... Вот возьмите Достоевского - у него нигде нет специальных пейзажных кусков, - а пейзаж Петербурга присутствует во всех его вещах, хоть они и переполнены одними фактами. Мы с потерей Чехова утеряли искусство прозы. Очень трудно мне писать настоящую прозаическую вещь, ибо кроме личной поэтической традиции здесь примешивается давление очень сильной поэтической традиции XX века на всю нашу литературу. Моя вещь будет попыткой закончить все мои незаконченные прозаические произведения. Это продолжение "Детства Люверс". Это будет дом, комнаты, улицы - и нити, тянущиеся от них повсюду. Нужны факты жизни, ценные сами по себе. Пусть это будет неудачей, я даже наперед знаю, что вещь провалится, но я все равно должен ее написать..."
1 декабря 1934 года был убит С. М. Киров, и в тени надвигающегося на страну террора работать становилось все труднее. В письме Пастернака Тициану Табидзе 10 марта 1935 г. ощутимы признаки подступающего душевного кризиса. В нем Пастернак жалуется своему грузинскому другу на "серую, обессиливающую пустоту", отнимающую у него возможность писать: "Что же будет с работой, если это повторится завтра?"
К лету 1935 года Пастернак оказался "на грани душевного заболевания от почти годовой бессонницы". В этом состоянии "внутреннего ада" почти насильно он был в июне отправлен в Париж для участия в Международном конгрессе в защиту культуры по личному распоряжению Сталина, уступившего настойчивым просьбам французских устроителей включить Пастернака в состав делегации советских писателей. Овации, устроенные ему собравшимися при его появлении на конгрессе, панегирические оценки его поэтических достижений, неудача долгожданной встречи с Мариной Цветаевой, которой он не смог рассказать о мучившем его душевном разладе, только усугубили его болезнь.
Болезнь и затем спешные переводные работы приостановили продолжение "генеральной прозы" до весны 1936 г. Но события минувших месяцев в истории страны и в биографии Пастернака многое досказали во всех его незавершенных "фабулах и судьбах". Именно в этот период Пастернак со всей остротой ощутил нравственную неизбежность прямого разговора со своим временем "о жизни и смерти", от которого уклонился звонивший ему в 1934 году по "делу Мандельштама" Сталин. Бесповоротно принятое решение положило конец бессоннице и болезни и в ближайшие месяцы привело поэта к общественным поступкам, представлявшимся немыслимыми и просто самоубийственными с точки зрения воцарявшихся тогда норм социального поведения.
Осенью 1935 г., в связи с подготовкой проекта новой Конституции и появившимися было признаками смягчения репрессивного режима, вся страна жила слухами о предстоящих в будущем году радикальных демократических реформах. Много позже, в 1956 году, вспоминая об этом времени, Пастернак признавался, что и ему оно казалось порой "прекращения жестокостей". На фоне напряженных общественных ожиданий благодетельных перемен появившаяся 28 января в "Правде" статья "Сумбур вместо музыки", посвященная опере Д. Шостаковича "Леди Макбет Мценского уезда", произвела впечатление шока. В неслыханно грубой и безграмотной форме шельмующая творчество одного из лучших современных композиторов, она положила начало целой серии подобных статей в этой же и во многих других газетах, разом бросившихся отыскивать и разоблачать окопавшихся во всех областях художественной жизни "формалистов". Когда же стало ясно, что инициатором кампании является сам Сталин (на это прозрачно намекала пресса), творческие союзы охватила настоящая паника, вскоре вылившаяся в форму истерических самобичеваний и взаимных поношений, официально именующихся "дискуссией о формализме".
10 февраля 1936 г. в Минске открылся III пленум правления Союза советских писателей. 16 февраля на нем выступил Пастернак. С первых же слов он заговорил на совершенно неуместную в рамках этого пленума тему, восхищаясь простотой "толстовской расправы с благовидными и общепризнанными условиями мещанской цивилизации". Развивая эту тему, он предложил, чтобы недавно провозглашенный метод социалистического реализма опирался на "бури толстовских разоблачений и бесцеремонностей". "Лично для меня, - говорил Пастернак, - именно тут где-то пролегает та спасительная традиция, в свете которой все трескуче-приподнятое и риторическое кажется неосновательным, бесполезным, а иногда даже и морально подозрительным.
Мне кажется, что в последние годы мы в своей банкетно-писательской практике от этой традиции сильно уклонились. Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо, свободы и смелости воображения надо добиться на практике, не ждите на этот счет директив..."
В контексте начавшейся газетной кампании эти слова, напоминающие собравшимся о мере нравственной ответственности писателей перед историей страны, звучали прямым вызовом. Так они и были восприняты официальными лицами в Союзе писателей, как показал в конце года критический поход против поэта, еще недавно слывшего "крупнейшим".
Однако Пастернак этим не ограничился. 13 марта 1936 года на общемосковском собрании писателей он публично заявил о своем несогласии с директивными статьями "Правды", подтвердив тем самым, что его слова о "риске и душевном самопожертвовании" были не пустой декларацией.
О мере негодования Пастернака, почувствовавшего в тот момент всю фальшь сталинского "социалистического гуманизма", свидетельствует его письмо двоюродной сестре, О. М. Фрейденберг, посланное 1 октября 1936 года, в такое время, когда немногие отваживались не то что доверять почте, но даже и в уме сочинять письма подобного содержания:
"...Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось статьей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.).
Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и послушать, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивлением людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лезу заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирался. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из Союза справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду. "
"Именно в 36 году, - вспоминал через двадцать лет Пастернк, - когда начались эти страшные процессы, все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал".
С осени 1936 года тон печати по отношению к Пастернаку резко изменился. Если прежде его упрекали в "отрешенности от жизни", "непонятности", "субъективизме" и т. п., то теперь против него были выдвинуты недвусмысленно угрожающие политические обвинения. Атмосферу этой кампании (и времени в целом) выразительно передает речь одного поэта (принадлежащего к числу "друзей" Пастернака); произнесенная 24 февраля 1937 года на пленуме Союза писателей, посвященном столетию со дня смерти Пушкина: "Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это - шифр, адресованный кому-то с совершенно недвусмысленной апелляцией. Это - двурушничество, Таким же двурушничеством богаты за последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей".
(Комментируя это выступление, драматург А. К. Гладков пишет в своих воспоминаниях о Пастернаке: "Речь X. на первый взгляд может показаться странной. Почему он, сам подлинный, тонкий поэт, присоединился к грубым, демагогическим нападкам на Пастернака? Понять это можно, только если представить психологию времени, насыщенного страхом и вошедшей в норму человеческого обихода подлостью. Откройте любой лист газеты того времени, и вы увидите, как часто завтрашние жертвы, чтобы спастись, обливали грязью жертвы сегодняшнего дня. Что тогда сохранило Пастернака? Трудно сказать. Известно только, что в 1955 г. молодой прокурор Р., занимавшийся делом по реабилитации Мейерхольда, был поражен, узнав, что Пастернак на свободе и не арестовывался: по материалам "дела", лежавшего перед ним, он проходил соучастником некоей вымышленной диверсионной организации работников искусств, за создание которой погибли Мейерхольд и Бабель. Еще в этом деле мелькало имя тоже не арестовывавшегося Ю. Олеши".)
Дневниковая запись А. К. Тарасенкова сохранила слова Пастернака в их разговоре 1 ноября 1936 года, когда репрессии, казалось, шли на убыль.
"В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически, нужен живой человек - носитель этого трагизма.
В эти страшные годы, что мы пережили, я никого не хотел видеть, - даже Т., которого я люблю, приезжая в Москву, останавливался у Л., не звонил мне, при встрече - прятал глаза. Даже И., честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу - искусство. Его, как медведь, выволакивали за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова лез в свою берлогу - в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике".
(В 1937 году во время процесса по делу Якира, Тухачевского и других среди писателей собирали подписи под одобрением смертного приговора. "Когда пять лет назад, - вспоминал Пастернак в письме К. И. Чуковскому от 12 марта 1942 г., - я отказывал Ставскому в подписи под низостью и готов был пойти за это на смерть, а он мне этим грозил и все-таки дал мою подпись мошеннически и подложно, он кричал: "Когда кончится это толстовское юродство?".)
Опыт пережитых лет навсегда научил Пастернака "быть равным самому себе" и "не отступаться от лица" ни в каких положениях. Верность неискаженному голосу жизни, чувство внутренней свободы и нравственной независимости помогли ему сохранить ощущение творческого счастья, без которого он не мыслил своей работы, в самые тяжелые времена.
В октябре 1936 г., находясь в угрожающем положении, он сообщал О. М. Фрейденберг: "Как раз сейчас, дня два-три, как я урывками взялся за сюжетную совокупность, с 32 года преграждающую мне всякий путь вперед, пока я ее не осилю, - но не только недостаток сил ее тормозит, а оглядка на объективные условия, представляющая весь этот замысел непозволительным по наивности притязаньем. И все же у меня выбора нет, я буду писать эту повесть". В мае 1937 года, когда ежеминутно можно было ждать ареста, Пастернак писал отцу: "...Ядром, ослепительным ядром того, что можно назвать счастьем, я сейчас владею. Оно в той, потрясающе медленно накопляющейся рукописи, которая опять, после многолетнего перерыва ставит меня в обладание чем-то объемным, закономерно распространяющимся, живо прирастающим, точно та вегетативная нервная система, расстройством которой я болел два года тому назад, во всем здоровье смотрит на меня с ее страниц и ко мне отсюда возвращается..."
Попытки продолжать работу над "генеральной прозой" были надолго оставлены Пастернаком только в 1938 году, как явствует из его письма к Л. К. Чуковской от 5 ноября 1938 г. (в этом же письме он говорит о своем намерении перевести шекспировского "Гамлета"):
"...Если бы можно было и имело бы смысл (не для друзей и благожелателей, а вообще неизвестно ради кого) продолжать эту прозу (которую я привык считать частью некоторого романа), то я зазимовал бы в Переделкине, потому что широте решенья соответствовала широта свободнейших рабочих выводов.
Но, не составляя в этом отношении исключенья из остальных моих повествовательных попыток, хромает и это начинанье, и совершенно не интересно, с добра или от худа хромает эта проза, так показательна ее хромота в тех внешних испытаньях, где художественным притязаньям первым делом не полагается хромать".
Десять лет спустя, когда Пастернак заканчивал первую книгу "Доктора Живаго", знакомая Пастернака, студентка МГУ Н. Муравина, занесла в свой дневник содержание их телефонного разговора, помогающего понять, что именно в своей прозе 30-х годов Пастернак ощущал как "хромоту": "...я спросила его о "Надменном нищем", обнаруженном мной в старом журнале. "Это часть того же замысла, что и роман, - объяснил Б. Л. - Но там - один лишь быт. Художник вправе спокойно заниматься бытом, когда литература нормально существует и есть единство в понимании вещей. Тогда все получает объяснение само собой". "Но там очень густо дана Москва!" - вступилась я за рассказ, о котором он теперь слишком пренебрежительно отзывался. Он возразил: "Да, многие, в том числе и вы, будете говорить о густоте жизни, но, когда писатель идет вразрез с общими взглядами, приходится истолковывать самого себя, свое мировоззрение. Если писатель не может быть понят на фоне общераспространенных представлений, мало живописать быт..."
Сохранившееся "начало прозы 1936 года" слишком невелико по объему, чтобы с уверенностью судить о замысле, сюжете и хронологических рамках романа в целом. Можно лишь утверждать на основании косвенных данных, что повествование охватывало куда больший жизненный пласт по сравнению с уцелевшими главами, относящимися в основном к событиям 1905 года.
На второй странице машинописи, обнаруженной в бумагах Вс. Вишневского, рукою Пастернака записан вариант заглавия - "Начало романа о Патрике". Рукопись романа, все следы подготовительных работ и главы продолжения погибли зимой 1941/42 года при пожаре дачи Вс. Иванова в Переделкине, куда Пастернак осенью 1941 года перед эвакуацией перенес сундук со своими бумагами и работами отца.
В рукописном отделе Института мировой литературы сохранилась обложка предложенного к печати фрагмента романа с двумя зачеркнутыми названиями - "Когда мальчики выросли" и "Записки Живульта".
Смысловое тождество фамилий Живульт и Живаго очевидно и само по себе свидетельствует об их несомненной эмблематичности, а не случайном происхождении. Еще большее значение для осмысления единства всего творческого пути Пастернака приобретает это тождество, если учесть, что в рукописях ранних набросков прозы начала 10-х годов, во фрагменте, носящем заглавие "Смерть Реликвимини", встречается вариант его имени - Пурвит (от искаженного французского pour vie - ради жизни), образующего вместе с двумя другими - Живульт и Живаго - триаду тождественных по смыслу имен-эмблем. В тройственной форме этого по существу единого имени заключена центральная интуиция всего пастернаковского творчества - интуиция бессмертия жизни. Его герои - поэт Реликвимини-Пурвит, возникший в самом начале творческого пути Пастернака, и поэт Юрий Живаго, этот путь увенчивающий, - страдают и умирают, чтобы чудо жизни обрело бессмертие в их слове. Можно предположить, что та же тема лежала в основе неоконченных "Записок Патрикия Живульта". Имя героя - Патрикий - как и большинство имен персонажей будущего "Доктора Живаго" - тоже выбрано не случайно, и этот выбор может быть объяснен сопоставлением его значимой "внутренней формы" с одним из ранних вариантов заглавия "Доктора Живаго" - "Нормы нового благородства". Таким образом, смысл словосочетания "Патрикий Живульт" приблизительно может быть передан как "рыцарь жизни".
"Записки Патрикия Живульта" - "генеральная" проза Пастернака 30-х годов - были несомненно важнейшим звеном, связующим воедино все прежние попытки "большого романа" с замыслом "Доктора Живаго". Целый ряд мотивов, положений, имен и топонимов в дошедшей до нас части ("Начало прозы 36 года") указывают на это с полной ясностью. Композиция этой части воспроизводит композицию "Повести" (действие начинается на Урале во время первой мировой войны и затем переносится в начало 1900-х годов). Явная претендентка на роль героини Евгения Викентьевна Истомина - это выросшая Женя Люверс, хотя обстоятельства ее детства изложены иначе, чем в ранней повести. Ее муж, "физик и математик" в гимназии уральского города Юрятина, ушел на войну добровольцем и, как Стрельников, пропал без вести. Облик Истоминой в "романе о Патрике" предвосхищает некоторые черты будущей Лары Антиповой. Как и героиня "Доктора Живаго", Истомина одна воспитывает дочь Катю. В образе Патрикия, от имени которого ведется повествование, легко опознаются автобиографические черты, с одной стороны, и признаки, сближающие его с Юрием Живаго, - с другой. Настоящее воспитание Патрик получает в доме Александра Александровича и Анны Губертовны (в "Докторе Живаго" - Анны Ивановны) Громеко вместе с их дочерью Тоней, которая впоследствии становится его женой и матерью его сына Шуры. Мотивы влечения Патрика к Истоминой предвосхищают описания чувств Юры к "девочке из другого круга": "Истомина единственная из нас была человеком с откровенно разбитой жизнью. Она всех полнее отвечала моему чувству конца. Не посвященный в подробности ее истории, я в ней угадывал улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку каких-то закабаляющих обстоятельств. И прежде всякой тяги к ней самой меня потянуло к ней именно в эту клетку".
Образ "человека в неволе, в клетке" поясняет происхождение еще одной "говорящей" фамилии в романе "Доктор Живаго" - Гишар (от французского guichet - тюремное окошко) и, в сочетании с русским значением имени Лариса (чайка), делает понятным обилие "птичьих" ассоциаций в описаниях героини романа. Сближению Патрикия и Истоминой, фабульно не завершенному, предшествует отъезд семьи первого с Урала. Внимательный читатель, потрудившись сравнить оба текста, сможет обнаружить еще немало признаков их преемственной связи.
И все же Пастернак не смог дописать этого сюжетно так ясно завязанного романа. В конце 30-х годов ему недоставало "далекого отголоска" живой человеческой реальности, свободного дыхания, того чувства всеобщности социальной связи, основанной на единстве ценностных представлений, без которого обращение художника к большой романной форме фатально обречено на провал. Достаточно сравнить пастернаковские письма 10 - 20-х годов с немногочисленными письмами конца 30-х, чтобы почти физически ощутить в последних катастрофическое падение жизненного напора.
"Личное творчество кончилось. Я ушел в переводы", - много лет спустя написал Пастернак об этом времени.
В эти трудные годы выбор Шекспира в качестве "вечного спутника" и живого собеседника был продиктован Пастернаку не только необходимостью добывать средства к существованию, но и более глубокими причинами нравственного порядка.
"Шекспир всегда будет любимцем поколений исторически зрелых и много переживших. Многочисленные испытания учат ценить голос фактов, действительное познание, содержательное и нешуточное искусство реализма.
Шекспир остается идеалом и вершиной этого направления.
Он наложил на свои труды более глубокий личный отпечаток, чем кто-либо до или после него.
Его присутствие чувствуется в них не только со стороны их оригинальности. Когда в них заходит речь о добре и зле, о лжи и правде, перед нами возникает образ, непредставимый в обстановке раболепия и низкопоклонства.
В отношении Шекспира уместны только совершенная естественность и полная умственная свобода. К первой я, как мог, готовился в скромном ходе моих собственных трудов, ко второй подготовлен своими убеждениями".
Свой перевод "Гамлета", выполненный в эти годы, Пастернак просил "судить как русское оригинальное драматическое произведение".
"Трагический, тяжелый период войны был живым (подчеркнуто Пастернаком. - В. Б.) периодом и в этом отношении вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми", - утверждал Пастернак в 1956 году.
"Во время войны, - вспоминает Т. В. Иванова, - Борис Леонидович был очень бодр, настроен неслыханно патриотически, рвался ехать на фронт. " "Мы приехали тогда (в Чистополь. - В. Б.), взбудораженные историческим вихрем... Все было взрыто во мне - благодарная почва для обновленного, внутренне освеженного восприятия всего на свете, как в молодости или в поворотные моменты каждого из нас" (письмо от 3 февраля 1944 г. к В. Д. Авдееву, чистопольскому знакомому Пастернака). В письме к Т. В. и Вс. Ивановым, отправленном 12 марта 1942 г. из Чистополя в Ташкент, Пастернак делился "нравственной новинкой" в себе и окружающих, которая "праздником живет в нас", рассказывал о попытках заговорить по-другому, о новом духе большей гордости и независимости, надеялся, что "если не все мы, то двое-трое из нас с безличьем и бессловесностью последних лет расстались безвозвратно".
Но надежда Пастернака в этот период установить живые связи с "нравственно обновленной" литературной средой, отшатнувшейся от него в 30-е годы, постепенно сменилась тяжелым разочарованием в ней.
"Меня раздражает, - писал он жене, - все еще сохраняющийся идиотский трафарет в литературе, делах, печати, цензуре и т. д. Нельзя после того, как люди нюхнули пороху и смерти, посмотрели в глаза опасности, прошли по краю бездны и пр. и пр., выдерживать их на той же глупой, безотрадной и обязательной малосодержательности, которая не только на руку власти, но и по душе самим пишущим, людям в большинстве неталантливым и творчески слабосильным, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающим о вкусе бессмертия и удовлетворяющимся бутербродами, зисами и эмками и тартинками с двумя орденами. И это - биографии! И для этого люди рождались и жили".
И в другом письме: "Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему - двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь" (письмо к Е. В. Пастернак от 10 сентября 1942 года).
Голос подлинной жизни звучал в письмах с фронта - эти письма Пастернак бережно хранил. Это об их авторах - окопных солдатах и офицерах - сказано в эпилоге "Доктора Живаго": "Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Это качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения".
В Чистополе Пастернак начал писать военную пьесу "На этом свете". Вернувшись в Москву осенью 1942 года, Пастернак попытался прочесть уже готовые куски двум-трем друзьям, но слушатели пришли в ужас от ее содержания, и по их настоянию Пастернак уничтожил почти все написанное. В его архиве сохранились два небольших фрагмента этой пьесы. Большую часть второго фрагмента занимает монолог солдатки Кузякиной, в переработанном виде ставший впоследствии рассказом Таньки Безочередевой, беспризорной дочери Живаго и Лары. Главные действующие лица пьесы - офицеры Дудоров и Гордон.
В конце лета 1943 года Пастернак побывал на фронте в расположении Третьей армии, освободившей Орел. Во время этой поездки Пастернак вел путевые заметки и, кроме того, собирал материалы о жизни и смерти Зои Космодемьянской. Впоследствии они послужили ему основой для биографии погибшей невесты Дудорова - Христины Орлецовой (еще одного значимого имени в "Докторе Живаго").
Ощущение "исторического вихря" как предвестья грядущего обновления жизни, владевшее Пастернаком во время войны, с силой выражено им во вступлении к очерку "Поездка в армию", написанном осенью 1943 года по фронтовым впечатлениям.
"Победил весь народ, всеми своими слоями, и радостями, и горестями, и мечтами, и мыслями. Победило разнообразье.
Победили все, и в эти самые дни на наших глазах открывают новую, высшую эру нашего исторического существования.
Дух широты и всеобщности начинает проникать деятельность всех. Его действие сказывается и на наших скромных занятиях".
В марте 1944 года состоялась важная для Пастернака встреча с университетской молодежью. На этом вечере он не только читал стихи - он впервые после молчания 30-х годов лицом к лицу разговаривал с будущим страны. В дневнике одной из студенток, присутствовавшей на этом вечере, сохранилась конспективная запись этого разговора: "...Пастернак рассказывал, как работа над прозой и над переводами Шекспира органически привела его к стремлению писать так, чтобы "всем было понятно". Говорил, что "стихи - этюды к будущему замыслу, который в итоге даст вселенную. Поэтому нужно для каждого этюда брать всю палитру..." Как на исповеди, Пастернак говорил в этот вечер о "зрелости исторического отрезка революции". Предсказывал, что "мы придем к реализму, продолжающему нашу литературу XIX века" и что "зачатки его в нашей военной литературе". "Приближается победа, - мечтал он вслух. - Наступает момент оживления жизни. Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел! Писателю теперь как никогда необходима своя крепкая внутренняя эстетика..."
Возобновление прерванных в конце 30-х годов прямых контактов с многолюдной читательской аудиторией, ее живой и благодарный отклик поддерживали и укрепляли Пастернака в его новом мироощущении.
"Я ждал от этого только неудачи и эстрадного провала, - писал он 29 июня 1945 года С. Н. Дурылину. - И представь себе, это принесло одни радости. На моем скромном примере я узнал, какое великое множество людей и сейчас расположено в пользу всего стоящего и серьезного. Существование этого неведомого угла у нас в доме было для меня открытием".
В тот же период до Пастернака стали доходить сведения, что не только дома, но и далеко за его пределами существует множество людей, ценящих и понимающих его творчество. Осенью 1946 года кандидатура Пастернака была впервые выдвинута на Нобелевскую премию.
Между тем "домашние" литературные и общественные процессы шли вразрез с историческими надеждами. В литературе с новой силой воцарялся дух "морально подозрительной" трескучей фразы, казенщины и репрессивных проработок. Литературным образцом объявлялась дилогия А. Н. Толстого "Иван Грозный", прославлявшая жестокость и произвол (Сталинская премия 1946 года). Снова на полный ход была запущена карательная машина, и среди ее новых жертв было немало представителей "нравственного цвета поколения", вынесшего всю тяжесть войны.
В 1956 году, оглядываясь на свой жизненный путь, Пастернак писал об этом времени: "...когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокостям и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов я испытал во второй (после 36 г.) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз. Это очень важно в отношении формирования моих взглядов и их истинной природы".
"Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени, попробовать выйти на публику" (письмо С. Н. Дурылину от 29 июня 1945 г.).
Зимой 1945/46 года был начат роман "Доктор Живаго".
В позднем письме Вяч. Вс. Иванову, за несколько месяцев до известных "нобелевских" событий 1958 года, Пастернак подробно объяснял, чем был для него этот важнейший жизненный шаг:
"Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, - тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.
Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он - удачен. Но это - переворот, это - принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях. Если прежде меня привлекали разностопные ямбические размеры, то роман я стал, хотя бы в намерении, писать в размере мировом. И - о, счастье, - путь назад был раз навсегда отрезан".
Переписка Пастернака свидетельствует о крайней интенсивности его работы над романом в зимние месяцы 1945/46 года. В январских письмах уже поступают, правда еще в самой общей форме, контуры замысла в целом.
"Я, как угорелый, пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни, от Мусагета до последней войны, опять мир "Охранной грамоты", но без теоретизирования, в форме романа, шире и таинственнее, с жизненными событиями и драмами, ближе к сути, к миру Блока и направлению моих стихов к Марине. Естественна моя спешка, у меня от пролетающих дней и недель свист в ушах" (письмо С. Н. Дурылину от 27 января 1946 года).
Первоначальный замысел романа к февралю 1946 года, по-видимому, настолько оформился в сознании Пастернака, что он твердо рассчитывал воплотить его в течение нескольких месяцев.
"Пожелай мне выдержки, - просил он О. М. Фрейденберг 1 февраля 1946 года, - то есть, чтобы я не поникал под бременем усталости и скуки. Я начал большую прозу, в которую хочу вложить самое главное, из-за чего у меня "сыр-бор" в жизни загорелся, и тороплюсь, чтобы ее кончить к твоему летнему приезду и тогда прочесть".
В феврале в клубе МГУ состоялось первое публичное чтение шекспировского "Гамлета" в переводе Пастернака, на котором он присутствовал. Февралем 1946 года датируется первоначальная редакция стихотворения "Гамлет", открывающего тетрадь "Стихотворений Юрия Живаго":
Вот я весь. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
Это шум вдали идущих действий.
Я играю в них во всех пяти.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить - не поле перейти.
В написанных в июне того же года "Замечаниях к переводам Шекспира" трактовка Гамлета получает у Пастернака отчетливый автобиографический отпечаток, и смысл судьбы Гамлета, раскрываемый с помощью евангельской цитаты, связывается с христианским пониманием "жертвы": "Гамлет отказывается от себя, чтобы "творить волю пославшего его". "Гамлет" не драма бесхарактерности, но драма долга и самоотречения. Когда обнаруживается, что видимость и действительность не сходятся и их разделяет пропасть, не существенно, что напоминание о лживости мира приходит в сверхъестественной форме и что призрак требует от Гамлета мщения. Гораздо важнее, что волею случая Гамлет избирается в судьи своего времени и в слуги более отдаленного. "Гамлет" - драма высокого жребия, заповеданного подвига, вверенного предназначения".
В окончательной редакции стихотворения слова "моления о чаше" еще более усиливают звучание евангельской ноты и, соотнося его с "Гефсиманским садом", венчающим цикл (и роман в целом), весь его пронизывают единой смысловой тягой - темой добровольной неотвратимости крестного пути как залога бессмертия жизни.
"Смерти не будет" - крупно и размашисто выведено Пастернаком в черновой рукописи первых глав романа одно из ранних его названий, появившееся, несомненно, в том же 1946 году. Справа под ним - эпиграф, указывающий, откуда пришли эти слова: "И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет: ибо прежнее прошло" ("Откровение Иоанна Богослова", 21, 4).
"Твои слова о бессмертии - в самую точку! - писал Пастернак 24 февраля 1946 года в ответ на не дошедшее до нас письмо О. М. Фрейденберг. - Это - тема или главное настроение моей нынешней прозы. Я пишу ее слишком разбросанно, не по-писательски, точно и не пишу. Только бы хватило у меня денег дописать ее, а то она приостановила мои заработки и нарушает все расчеты. Но чувствую я себя как тридцать с чем-то лет тому назад, просто стыдно".
В марте 1946 года Пастернаку пришлось отложить захватившую его работу над романом и обратиться к текущим литературным делам. Только в июле, находясь в Переделкине, он вновь смог серьезно приняться за прозу.
"...С июля месяца, - сообщал он О. М. Фрейденберг в октябре 1946 года, - я начал писать роман в прозе "Мальчики и девочки", который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902-1946 г. г., и с большим увлечением написал четверть всего задуманного или пятую его часть... Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей".
В сохранившихся рукописных материалах к роману лист с названием "Мальчики и девочки" отсутствует (почти все подготовительные материалы и черновые наброски были пущены Пастернаком на растопку переделкинской печи). Но существование этого раннего названия, упоминаемого в ряде источников, и его связь с кругом размышлений о Блоке, особенно сильно занимавших Пастернака в это время, несомненны.
"Летом (1946 года. - В. Б.) просили меня написать что-нибудь к блоковской годовщине, - рассказывал Пастернак на одном из первых чтений глав из романа 5 апреля 1947 года. - Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке".
(Ср.: "Вдруг Юра подумал, что Блок это явление Рождества во всех областях русской жизни. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом".)
В удушливой идеологической атмосфере, созданной прискорбно знаменитым "ждановским" постановлением от 14 августа 1946 года, блоковский юбилей (двадцатипятилетие со дня смерти) остался неотмеченным, но статью о Блоке, задуманную еще в 1943 году, Пастернак все же начал писать. Среди подготовительных материалов к ней сохранилась запись, озаглавленная "К статье о Блоке" и содержащая важное для самого Пастернака положение, не раз высказанное им в письмах в период работы над "Доктором Живаго": "Мы назвали источник той Блоковской свободы, область которой шире свободы политической и нравственной. Это та свобода обращения с жизнью и вещами на свете, без которой не бывает большого творчества, о которой не дает никакого представления ее далекое и ослабленное отражение - техническая свобода и мастерство".
Итоги своих наблюдений и размышлений над поэзией Блока Пастернак сформулировал десятью годами позже, в автобиографическом очерке "Люди и положения". Здесь, припоминая свое юное восприятие "одинокого, по-детски неиспорченного слова" Блока, Пастернак первым называет стихотворение "Вербочки", начальная строка которого: "Мальчики да девочки" - с заменой союза была взята им в 1946 году в качестве названия романа. В первой публикации в детском журнале "Тропинка" (1906) стихотворение называлось "Вербная суббота", и это поясняет еще одну важную функцию выбранного Пастернаком заглавия (помимо отсылки к миру Блока). Вербная суббота в церковном календаре - канун Вербного воскресенья (иначе - праздника "Входа Господня в Иерусалим"), за которым следует семидневный цикл (Страстная неделя), завершающийся Пасхой, или Воскресением Христовым. Заглавие "Мальчики и девочки", в неявном виде заключая в себе определенное хронологическое указание, тем самым соотносит время романа с названным циклом христианского календаря и выражает ту же "главную тему или настроение" пастернаковской прозы - тему бессмертия жизни, идущей путем страданий.
Возможна также связь этого заглавия с названием десятой книги "Братьев Карамазовых" - "Мальчики" и тематически разрешающим ее "Эпилогом" (речь Алеши у камня о "вечной жизни"). Ф. М. Достоевский, в частности "Братья Карамазовы", не раз упоминаются Пастернаком в письмах в связи с его работой над романом. Имена Блока и Достоевского поставлены рядом в "Людях и положениях" как "повод для вечных поздравлений, олицетворенное торжество и праздник русской культуры 14 августа было принято постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", искалечившее судьбу М. Зощенко и надолго разлучившее читателей со стихами Анны Ахматовой. За ним последовали выдержанные в том же духе постановления о драматических театрах (от 26 августа 1946 года) и кино (от 4 сентября 1946 года).
4 сентября 1946 года на заседании президиума правления Союза писателей СССР А. А. Фадеев обвинил Пастернака в отрыве от народа и непризнании "нашей идеологии".
9 сентября в переделкинском доме Пастернак устроил для знакомых чтение первых двух глав романа.
10 сентября 1946 года Корней Чуковский записал в своем "Дневнике":
"Вчера вечером были у нас Леоновы, а я в это время был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, который он пишет сейчас. Он читал этот роман Федину и Погодину, звал и меня. Третьего дня сказал Коле, что чтение состоится в воскресенье. Заодно пригласил он и Колю и Марину (Н. К. и М. Н. Чуковские. - В. Б.). А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в "Правде" напечатана резолюция президиума ССП, где Пастернака объявляют "безыдейным, далеким от советской действительности автором". Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает "печать отвержения", которой заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народу: Звягинцева, Корнелий (Зелинский. - В. Б.), Вильмонт и еще человек десять неизвестных. Роман его я плохо усвоил, т. к. вечером не умею слушать, устаю за день к 8-ми часам...
Потом Пастернак пригласил всех ужинать. Но я был так утомлен романом, и мне показался таким неуместным этот "пир" Пастернака - что-то вроде бравады, - и я поспешил уйти".
17 сентября на общемосковском собрании писателей в Доме ученых А. А. Фадеев предупредил, что "безыдейная и аполитичная поэзия Пастернака не может служить идеалом для наследников великой русской поэзии".
"Сначала все это "ныне происходящее" в моей собственной части ни капельки не тронуло меня, - рассказывал Пастернак О. М. Фрейденберг в письме от 5 октября 1946 года. - Я сидел в Переделкине и увлеченно работал над третьей главой моей эпопеи.
Но вот все чаще из города стала Зина (З. Н. Пастернак. - В. Б.) возвращаться черною, несчастною, страдающей и постаревшей из чувства уязвленной гордости за меня, и только таким образом эти неприятности, в виде боли за нее, нашли ко мне дорогу...
Как это все старо и глупо и надоело!"
"Почва колебалась, - писал Пастернак своему новому грузинскому другу Ладо Гудиашвили об "известном землетрясении", - и мне делали упреки... как это я ничего не замечаю, продолжаю ходить ровной походкой, не падаю. Тогда меня убедили переехать в город, чтобы не раздражать своим пребыванием на лоне природы, как на картинах Мане и Ренуара, в такое (!) время".
Утешая беспокоившуюся о нем Нину Табидзе, Пастернак писал ей 4 декабря 1946 года:
"Милая Ниночка, осенняя трепотня меня ни капельки не огорчила. Разве кто-нибудь из нас так туп и нескромен, чтобы сидеть и думать, с народом он или не с народом? Только такие фразеры и бесстыдники могут употреблять везде это страшное и большое слово...
Мне было очень хорошо в конце прошлой зимы, весною, летом... Я не только знал (как знаю и сейчас), где моя правда и что Божьему промыслу надо от меня, - мне казалось, что все это можно претворить в жизнь, в человеческом общении, в деятельности, на вечерах. Я с большим увлечением написал предисловие к моим шекспировским переводам... С еще большим подъемом я два Месяца проработал над романом, по-новому, с чувством какой-то первичности, как, может быть, было только в начале моего поприща. Осенние события внешне замедлили и временно приостановили работу (все время денег приходится добиваться как милостыни), но теперь я ее возобновил. Ах, Нина, если бы людям дали волю, какое бы это было чудо, какое счастье! Я все время не могу избавиться от ощущения действительности как попранной сказки".
Работа над первыми главами романа была возобновлена в середине октября. В письме к О. М. Фрейденберг от 13 октября 1946 года Пастернак следующим образом излагал его замысел: "Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса и Достоевского, - эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется "Мальчики и девочки"... Атмосфера вещи - мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.
Это все так важно и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью переселились какие-то мой внутренности и частицы нервов".
В последние месяцы 1946 года работа над третьей главой, начавшаяся еще в августе, была приостановлена, и Пастернак принялся за радикальную переработку второй, вчерне уже написанной главы.
"У меня был перерыв в работе над романом, - писал он Симону Чиковани в декабре 1946 года, - и во второй главе, действие которой приходится на 1905 г., мне насоветовали усилить и детализировать революционный фон изложения, стоявший на заднем плане. Теперь я это вынес вперед, делаю вставки в уже написанное и, наверное, порчу вещь, задерживая ее развитие".
Не имея возможности заняться здесь подробным текстологическим анализом второй главы, назовем лишь несколько наиболее интересных фабульных завязок, упраздненных Пастернаком в беловой редакции и свидетельствующих о том, что осенью 1946 года еще не все линии развития романа были ему окончательно ясны. К ним относятся: подробное описание революционной деятельности Ивана Ивановича Воскобойникова; его связь с "революционной богемой близкого ему толка", группирующейся вокруг брата и сестры Александра и Александры Волковичей. размышления Николая Николаевича Веденяпина о "последнем из могикан народничества" Дементии Матвеевиче Дудорове, только что освобожденном с каторги по амнистии (отце Иннокентия Дудорова); случайное знакомство Веденяпина с Ларой; встреча и разговор Веденяпина с Тиверзиным; бегство Тиверзина в Швейцарию. Записки Веденяпина в более пространном изложении охватывают больший круг тем, нежели в окончательном тексте. Наконец, в черновой рукописи второй главы по сравнению с окончательным текстом даны развернутые психологические характеристики отношений Лары и Комаровского.
Не исключено, что вставки и переделки во второй главе были связаны с намерением Пастернака в тот момент создать "боковую" редакцию романа с другим главным героем: 23 января 1947 года он заключил с "Новым миром" договор на роман в 10 авторских листов под названием "Иннокентий Дудоров" ("Мальчики и девочки").
Осенью 1946 года в редакции "Нового мира" Пастернак познакомился с О. В. Ивинской, работавшей в отделе поэзии. Встреча эта наложила "резкий и счастливый личный отпечаток" на жизнь Пастернака ближайших лет и повлияла на дальнейшую разработку им образа Лары Гишар.
Переполнявшее его в то время ощущение творческого счастья и сознание небывалости задуманной работы требовали выхода и отклика - Пастернаку не терпелось поделиться ими со своими друзьями. 27 декабря 1946 года он читал начало романа в доме М. К. Баранович. Не считая "домашних" чтений в Переделкине, это была первая "публикация" незаконченного романа, с которой началось его долгое "догуттенберговское" бытование в литературе. На память об этом вечере Пастернак подарил хозяйке дома только что вышедшую книжку своих переводов ("Грузинские поэты". М., 1946), на шмуцтитуле и четырех вклеенных листках которой им были вписаны три первых тогда стихотворения из будущей тетради Юрия Живаго: "Гамлет", "Бабье лето", "Зимняя ночь", соответственно датированных февралем, сентябрем и декабрем 1946 года.
В январе 1947 г. Пастернаком было написано четвертое стихотворение в "Юрину тетрадь" - "Рождественская звезда". 6 февраля 1947 года в квартире пианистки М. В. Юдиной, при довольно большом стечении гостей, Пастернак читал первые две главы романа и стихи из него.
Из дневника Лидии Чуковской (6 февраля 1947 года):
"...Вижу перед собою это горячее, страстное, даже в усталости страстное, и в старости молодое лицо...
...Еще слова и слова о романе. Точно могу записать немногое:
- Такого течения, как то, которое представляет у меня Николай Николаевич, в то время в действительности не было, и я просто передоверил ему свои мысли.
Читает.
Все, что изнутри, - чудо. Чудо до тех пор, пока изнутри. Забастовка дана извне и хотя и хороша, но тут чудо кончается. Читает горячо, как будто "жизнь висит на волоске", но из последних сил... Борис Леонидович читает стихи из романа.
"Рождество". "Рождество"!.."
Первый известный нам отзыв о незаконченном романе - письмо М. В. Юдиной Пастернаку, посланное через день после устроенного ею вечера:
"...Вдруг особенно ясно стало - кто Вы и что Вы. Иной плод дозревает более, иной менее зримо. Духовная Ваша мощь вдруг словно сбросила с себя все второстепенные значимости, спокойно и беззлобно улыбаясь навстречу как бы задохнувшемуся изумлению и говоря: "Как же это Вы меня раньше не узнали? Я же всегда был здесь..."
...Если слишком долго говорить о том, что думаешь в связи с этой вещью, то о чувстве и впечатлении можно сказать кратко, ибо это непрекращающееся высшее созерцание совершенства и непререкаемой истинности стиля, пропорций, деталей, классического соединения глубоко запечатленного за ясностью формы чувства (как в моем любимом классицизме во всех искусствах - Моцарт, Глюк, архитектура Петербурга: нарочно обхожу литературные аналогии) и грандиозности общего замысла, то редкостное убеждение незыблемости, адекватности каждого слова, выражения, оборота, размера фразы. Вначале в особенности... меня донельзя поразила краткость отточенных фраз, усугубляемая яркой выразительностью Вашего чтения, из каждой сияющая образность и стягивающий их в единый центр этический смысл... О стихах и говорить нельзя. Если бы Вы ничего кроме "Рождества" не написали в жизни, этого было бы достаточно для Вашего бессмертия на земле и на небе".
В марте 1947 года нападки на Пастернака в печати, заглохшие было зимой, возобновились с удвоенной силой. 15 марта 1947 года "Литературная газета" напечатала грубый стихотворный фельетон Я. Сашина "Запущенный сад", высмеивающий стихи Пастернака, - поэт привычно не обратил на него никакого внимания. На следующий день он писал одной из своих корреспонденток:
"...Мое прошлое сейчас меня не интересует, так много я работаю и так по-новому в последнее время. Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, может быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903 - 1945 гг. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером".
21 марта 1947 года в газете "Культура и жизнь" появилась "установочная" статья Суркова "О поэзии Пастернака" - и каждому, кто жил в послевоенной сталинской Москве, было очевидно, какими последствиями эта статья грозит поэту: "реакционное отсталое мировоззрение", "живет в разладе с новой действительностью", "прямая клевета" и, наконец, "советская литература не может мириться с его поэзией".
Серьезность положения была ясна и самому Пастернаку, но, несмотря на худшие опасения, он не оставлял работы.
К апрелю 1947 года была завершена (в одной из первых редакций) глава "Елка у Свентицких". 5 апреля О. В. Ивинская устроила чтение романа у своего знакомого литератора П. А. Кузько.
Из дневника Лидии Чуковской (6 апреля 1947 года):
"Накануне я отговаривала Ивинскую устраивать чтение у Кузько, но она была неудержима...
Борис Леонидович произнес небольшое предисловие.
Привожу свою стенографическую запись:
"Я думаю, что форма развернутого театра в слове - это не драматургия, а это и есть проза. В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи. Стихотворение относительно прозы - это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником.
Я, так же как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы - распада, продолжающегося с блоковских времен. Для нашего разговора достаточно будет сказать, что в моих глазах проза расслоилась на участки. В прозе осталось описательство, мысль, только мысль. Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Федина, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно - и только теперь это стало удаваться, - хотелось осуществить в моей жизни какой-то рывок, найти выход вперед из этого положения. Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня, в рамках моей собственной жизни, - это сильный рывок вперед в плане мысли. В стилистическом же плане - это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя.
(У Блока были поползновения гениальной прозы - отрывки, кусочки.)
Я подчинился власти этих сил, этих слагаемых, которые оттуда - из Блока - идут и движут меня дальше. В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентскую, символистскую, но воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию..."
Некоторые из присутствовавших на этом вечере прислали Пастернаку развернутые письма-отзывы об их впечатлениях. Точнее всех поняла замысел романа Э. Г. Герштейн, назвав его "книгой о бессмертии", "самой современной из всех, какие мы знаем". "Скольким людям этот роман будет сопутствовать, - писала она, - сколько новых мыслей и чувств он породит, сколько будет последователей, продолжателей..."
Совсем иные отклики вызвало чтение, устроенное 11 мая в доме художника П. П. Кончаловского.
Из дневника Лидии Чуковской (12 мая 1947 года):
"...Вечером позвонил Б. Л. Он и вчера звонил мне, но был крайне возбужден, устал и невнятен. Он сказал, что читал у Кончаловских, где должна была (пропущено одно слово - "собраться"? - Д. Б.) знать: Ивановы, Ливановы, много еще всяких. И не пришел никто, кроме Иванова с Комой (домашнее имя сына Вс. Иванова Вяч. Вс. Иванова. - В. Б.), причем Иванов был недоволен романом".
По-видимому, об этом вечере идет речь в воспоминаниях вдовы Вс. Иванова Тамары Владимировны: "Всеволод упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений "Детство Люверс", "Охранная грамота" и других он позволяет себе писать таким небрежным стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он "нарочно пишет почти как Чарская", его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а "доходчивость", он хочет, чтобы его роман читался "взахлеб" любым человеком".
К весне 1947 года Пастернак все еще не нашел названия своему роману, которое с наибольшей полнотой и точностью передавало бы его главную мысль (название "Мальчики и девочки" с начала 1947 г. исчезает из его переписки). В рукописных материалах частично сохранились следы этих настойчивых поисков.
В центре пожелтевшей бумажной обложки черновой карандашной рукописи крупно написано "Рыньва" - упоминаемое во второй книге "Доктора Живаго" название "знаменитой судоходной реки", на которой стоит город Юрятин. Название это, в географии неизвестное, образовано Пастернаком, хорошо знакомым с уральской топонимикой, по типу реально существующих местных гидронимов (реки Вильва, Иньва и др.), но. на первый взгляд кажется непонятным, что, помимо колоритного звучания, побудило его избрать это слово в качестве заглавия романа о бессмертии. К ответу приводит нас контекст, в котором упоминается Рыньва уже в "начале прозы 36 года": "Это была Рыньва в своих верховьях. Она выходила с севера вся разом, как бы в сознании своего речного имени..." "Речное имя" Рыньвы составлено Пастернаком из наречия "рын" (настежь), встречающегося в одном из диалектов языка коми, и существительного "ва" (вода, река) и может быть переведено как "река, распахнутая настежь". Наделенная атрибутами одушевленности ("сознанием", "созерцанием" и т. д.) Рыньва - "живая река", или, метафорически, "река жизни", и текущая в ней вода, конечно, та же самая, что "со Страстного четверга вплоть до Страстной субботы... буравит берега и вьет водовороты" в стихотворении Юрия Живаго ("На Страстной"). Это река жизни, текущая в бессмертие. В рукописи это заглавие решительно перечеркнуто - по-видимому, Пастернак отказался от него из-за сложности ассоциативных ходов, требующихся для его адекватного понимания.
Только к весне 1948 года, когда Пастернак заканчивал четвертую часть ("Назревшие неизбежности"), появилось наконец устойчивое название романа - "Доктор Живаго", среди смысловых обертонов которого отчетливо различим и "доктор Фауст".
Посылая один из экземпляров перепечатанных четырех частей, первоначально составлявших "первую книгу" романа, О. М. Фрейденберг, Пастернак писал ей:
"Наверное, эта, первая книга написана для и ради второй, которая охватит время от 1917 г. до 1945-го. Останутся живы Дудоров и Гордон, Юра умрет в 1929 году, и после его смерти в бумагах, которые будет разбирать его сводный брат Евграф, будет найдена тетрадь стихотворений, уже написанная, часть которых тут приложена. Все эти стихотворения, одно за другим подряд, составят одну из глав будущей второй книги.
Сюжетно и по мысли эта вторая книга более готова в моем сознании, чем при зарождении была первая... Меня так и распирает от разных мыслей и предположений и хочется работать, как никогда.
Мы все-таки, помимо революции, жили еще во время общего распада основных форм сознания, поколеблены были все полезные навыки и понятия, все виды целесообразного умения.
Так поздно приходишь к нужному, только теперь я овладел тем, в чем всю жизнь нуждался, но что делать, спасибо и на том... Я счастлив действительно, не в экзальтации какой-нибудь или в парадоксальном каком-нибудь преломлении, а по-настоящему, потому что внутренне свободен и пока, благодаренье Создателю, здоров".
О. М. Фрейденберг отозвалась на прочитанное взволнованным и глубоким письмом:
"Это жизнь - в самом широком и великом значеньи. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории как о второй вселенной. То, что дышит из нее, - огромно. Ее особенность какая-то особая (тавтология нечаянная), и она не в жанре и не в сюжетоведении, тем менее в характерах... Это особый вариант книги Бытия... Но знаешь, последнее впечатление, когда закрываешь книгу, страшное для меня. Мне представляется, что ты боишься смерти и что этим все объясняется - твоя страстная бессмертность, которую ты строишь как кровное свое дело".
"Как поразительно ты мне написала! - отвечал Пастернак в тот же день, как получил этот отклик... - Так это дошло до тебя?! Это не страх смерти, а сознание безрезультатности наилучших намерений, и достижений, и наилучших ручательств, и вытекающее из этого стремление избегать наивности и идти по правильной дороге, с тем чтобы если уже чему-нибудь пропадать, то чтоб погибало безошибочное, чтобы оно гибло не по вине твоей ошибки...
Главное мое потрясенье - папа, его блеск, его фантастическое владенье формой, его глаз, как почти ни у кого из современников, легкость его мастерства, его способность отхватывать по несколько работ в день и несоответственная малость его признания, потом вдруг повторилось (потрясение) в судьбе Цветаевой, необычайно талантливой, смелой, образованной, прошедшей все перипетии нашей "эпики", близкой мне и дорогой, и приехавшей из очень большого далека затем, чтобы в начале войны повеситься в совершенной неизвестности в глухом захолустье.
Часто жизнь со мной рядом бывала революционирующе, возмущающе мрачна и несправедлива, это делало меня чем-то вроде мстителя за нее или защитником ее чести, воинствующе усердным и проницательным, и приносило мне имя и делало меня счастливым, хотя, в сущности говоря, я только страдал за них, расплачивался за них.
Так умер Рильке через несколько месяцев после того, как я списался с ним, так потерял я своих грузинских друзей...
И перед всеми я виноват. Но что же мне делать? Так вот, роман - часть этого моего долга, доказательство, что хоть я старался.
Поразительна близость твоего понимания, мгновенного, вырастающего совсем рядом, уверенно распоряжающегося; так понимала только та же Марина Цветаева..."
"Вторая книга" романа, первоначально открывавшаяся частью пятой (окончательная композиция романа была установлена Пастернаком только в 1955 году), создавалась на протяжении шести лет, с большими перерывами в работе, вызванными необходимостью исполнения срочных переводных обязательств.
В начале октября 1949 года Пастернак пережил личное горе - арест О. В. Ивинской.
Написанные в ноябре-декабре 1940 года семь стихотворений в тетрадь Юрия Живаго пропитаны тоской, болью и ощущением неотвратимого конца. Три "евангельских" стихотворения - "Дурные дни", "Магдалина I", "Гефсиманский сад" - появились в ноябре. 13 января 1950 г., посылая вдове Андрея Белого К. Н. Бугаевой четыре декабрьских стихотворения ("Осень", "Нежность", "Магдалина II", "Свидание"), Пастернак писал: "в "Осени" вытье почти собачье, а "Нежность" должна была быть глубже и не удалась" (последнее стихотворение не было включено Пастернаком в цикл "стихов из романа").
Верный друг Пастернака Н. А. Табидзе, почувствовав по его письмам, что он нуждается в поддержке, в конце декабря 1949 года приехала в Москву. Ей и своим домашним он читал, по-видимому, близкую к окончанию пятую часть романа "Прощание со старым". Следующая, шестая часть ("Московское становище") была завершена только к октябрю 1950 года.
Отголоски нелестных отзывов об этих частях слышны в рассказе Пастернака его грузинской знакомой Раисе Микадзе:
"Все чаще раздаются голоса самых близких, родных и самых проверенных друзей, которые видят упадок, утерю мною самого себя и уход в ординарность в моих интересах последнего времени и давшейся мне так нелегко моей нынешней простоте. Что же, не горе и это. Если есть где-то страданье, отчего не пострадать моему искусству и мне вместе с ним? Может быть, друзья мои правы, а может быть, и не правы. Может и очень может быть, я прошел только немного дальше по пути их собственных судеб в уважении к человеческому страданию и готовности разделить его... Я говорю о самом артистическом в артисте, о жертве, без которой искусство не нужно и скандально-нелепо... Я по-прежнему живу как хочу и здоров и счастлив этим правом, за которое готов заплатить жизнью".
К началу октября 1952 года были написаны еще две части романа ("В дороге" и "Приезд"), а 20 октября Пастернака увезли в Боткинскую больницу с обширным инфарктом миокарда. Выйдя из больницы, Пастернак писал из санатория Болшева в феврале 1953 года своему другу В. Ф. Асмусу: "Мне лучше. Я стал работать, засел за окончание Живаго".
Летом 1953 года Пастернак пережил ощущение творческого взлета, напомнившее ему другое счастливое для него лето - 1917 года. В эти необыкновенно плодотворные месяцы Пастернак стремительно продвинулся к завершению работы - им были написаны еще одиннадцать стихотворений в "тетрадь Юрия Живаго" (два из них - "Бессонница" и "Под открытым небом" - не вошли в цикл) и черновые редакции прозаических кусков, составивших в окончательном тексте шесть частей (с девятой по четырнадцатую).
"В романе, в прозе главное вчерне уже написано. Герой с главною героинею уже расстался и более никогда ее не увидит. Мне осталось (в первой черновой записи) описать пребывание доктора в Москве с 1922 года по 1929, как он опускался и все забывал и потом как умер, и затем написать эпилог, относящийся к концу Отечественной войны. Так насквозь, не задерживаясь на частностях и откладывая их до общей отделки, я писал только раз в жизни, "Детство Люверс", а потом случаи такой свободы, непосредственности и радости не повторялись".
В период работы над романом, и особенно над второй книгой, Пастернак помимо разнообразных исторических документов обильно использовал фольклорные источники: сборники уральского фольклора, "Народные русские сказки" А. Н. Афанасьева, собственные фольклорные записи, которые он вел еще в Чистополе в 1942 г. Внимательно читал он в это время известную книгу В. Я. Проппа "Исторические корни волшебной сказки", вышедшую в 1946 г. в Ленинграде. Обращение Пастернака к миру народной культуры первостепенно важно для понимания поэтики "Доктора Живаго" (в частности, для осмысления функций таких "странных", на первый взгляд, персонажей, как, например, Евграф Живаго или Самдевятов).
9 ноября 1954 года он объяснял особенности заканчиваемой им книги Т. М. Некрасовой: "...теперь мне первая книга кажется вступлением ко второй, менее обыкновенной. Большая необыкновенность ее, как мне представляется, заключается в том, что я действительность, то есть совокупность совершающегося, помещаю еще дальше от общепринятого плана, чем в первой, почти на грань сказки.
Это вышло само собою, естественно, и оказалось, что в этом и заключается основное отличие и существо книги, ее часто и для автора скрытая философия: в том, чтоименно, среди более широкой действительности, повседневной, общественной, признанной, привычной, он считает более узкой действительностьюжизни, таинственной и малоизвестной".
Напомним пастернаковское определение жизни как "поруганной сказки" в приведенном выше письме к Н. А. Табидзе.
Но прошел еще целый год, прежде чем Пастернак смог сообщить друзьям об окончании романа.
"...Вы не можете себе представить, что при этом достигнуто! - писал он Нине Табидзе 10 декабря 1955 года. - Найдены и даны имена всему тому колдовству, которое мучило, вызывало недоумение и споры, ошеломляло и делало несчастными столько десятилетий. Все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально. Еще раз, освеженно, по-новому даны определения самому дорогому и важному, земле и небу, большому горячему чувству, духу творчества, жизни и смерти..."
"Я окончил роман, - писал он в тот же день В. Т. Шаламову, - исполнил долг, завещанный от Бога".
Спустя год после опубликования романа "Доктор Живаго" миланским издательством Фельтринелли (1957), приведшего к скандально известной травле Пастернака на родине (ее история заслуживает отдельного описания), в письме к известному музыковеду П. П. Сувчинскому Пастернак сказал о своем романе слова, которые могут служить опорой для его неискаженной интерпретации:
"...Потребовалась целая жизнь, ушедшая на то, что называлось модернизмом, на фрагментаризм, на формы: политические, эстетические, мировоззрительные формы, на направления, левые и правые, на споры направлений...
А жизнь тем временем (войны, владычество кретинических теорий, гекатомбы человеческих существовании, вступление новых поколений), жизнь тем временем шла своим чередом и накопила множество полувекового материала, горы нового неназванного содержания, из которого не все охватывается старыми формами (политическими, эстетическими, левыми, правыми и пр. и пр.), а часть, самая живая, остается еще без обозначения; как сознание ребенка. И жалки те, кто хранит верность бесполезной косности старых определившихся принципов, соперничеству идей и велениям былой, на пустяки растраченной новизны, а не смиряется перед простодушием и младенческой неиспорченностью свежего, едва народившегося, векового содержания. Надо было именно перестать принимать во внимание привычное, установившееся и в своем значении сплошь такое фальшивое, надо было душе с ее совестью, способностями познания, страстью, любовью и нелюбовью дать право на полный, давно назревший переворот, который перевел бы ее из ее неудобной, вынужденной скрюченности в более свойственное ей, свободное, естественное положение.
Вот в чем, собственно говоря, вся суть и значение "Доктора Живаго".
(Источник: Статья "Река, распахнутая настежь". К творческой истории романа Бориса Пастернака "Доктор Живаго")