Авторы
Период
  • Новое на сайте

  •  
     
    Интересное на сайте

    » » С. А. Есенин в литературной критике

    С. А. Есенин в литературной критике

    Е. Евтушенко

    Первая книга - "Радуница" (1916). Один из основателей имажинизма. Есенин, может быть, самый русский поэт, ибо ничья другая поэзия настолько не происходила из шелеста берез, из мягкого стука дождевых капель о соломенные крыши крестьянских изб, из ржания коней на затуманенных утренних лугах, из побрякивания колокольцев на шеях коров, из покачивания ромашек и васильков, из песен на околицах. Стихи Есенина будто не написаны пером, а выдышаны самой русской природой. Его стихи, рожденные фольклором, постепенно сами превратились в фольклор. Пришедший из рязанского села в петроградские литературные салоны, Есенин в салонного поэта не превратился, и цилиндром, снятым с золотой головы после ночной пирушки, как будто ловил невидимых кузнечиков с полей своего крестьянского детства. Страшась исчезновения милого его сердцу патриархального уклада, он называл себя "последним поэтом деревни". Есенин воспевал революцию, но иногда, по собственному признанию, не понимая, "куда несет нас рок событии", опускался в трюм кабака накреняющегося от бурь корабля революции. Его поэзия порой была как растерявшийся жеребенок перед огнедышащим паровозом индустриализации. Есенина пронизывал страх стать "иностранцем" в своей собственной стране, но его опасения были напрасны. Национальные корни его поэзии были настолько глубоки, что тянулись за ним за моря-океаны во время его странствий, не отпуская, как родное блуждающее дерево. Не случайно он сам себя ощущал неотъемлемой частью русской природы - "как дерево роняет грустно листья, так я роняю грустные слова", а природу ощущал одним из воплощений себя самого, чувствуя себя то заледенелым кленом, то рыжим месяцем. Чувство родной земли перерастало у Есенина в чувство бескрайней звездной Вселенной, которую он тоже очеловечивал, одомашнивал: "Покатились глаза собачьи золотыми звездами в снег". Есенин, может быть, самый русский поэт и потому, что, пожалуй, ни в ком другом не было такой беззащитной исповедальности, хотя она иногда и прикрывалась буйством. Все его чувства, мысли, метания пульсировали с такой очевидностью, как голубые жилки под кожей, настолько нежнейше прозрачной, что она казалась несуществующей. Человеком, который написал "и зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове", мог быть только Есенин. И был действительно "цветком неповторимым" нашей поэзии. Не будучи риторическим гражданским поэтом, он дал пример высочайшего личного мужества в "Черном человеке" и во многих других стихах, когда шлепнул на стол истории свое дымящееся сердце, содрогающееся в конвульсиях, в комках кровавой слизи, настоящее живое сердце, непохожее на то сердце, которое превращают в червовый козырный туз ловкие поэтические картежники. Он повесился, написав кровью последнее стихотворение. По другим версиям - был убит.

    (Источник: Книга "Строфы века. Антология русской поэзии")



    С. Гандлевский

    Перед зеркалом в минуту трезвого отчаяния Сергей Есенин сказал о своем даровании, что оно "небольшой, но ухватистой силы". Эта беспощадная самооценка, вероятно, справедлива. Однако именно к Есенину вот уже семь десятилетий Россия питает особую слабость. Небольшой силы оказалось достаточно, чтобы взять за сердце целую страну.

    Мы почти поголовно болели им в отрочестве - и "Москва кабацкая" ходила по рукам наравне с Мопассаном. Потом мы выросли, и жизнь развела нас по сословиям, кругам и компаниям. И если дорога сводила в одном купе шофера, интеллигента, секретаря заводской парторганизации и какую-то тетку из Бобруйска, оказывалось, что им не о чем говорить друг с другом, они друг другу хуже иностранцев... Но прикончив вторую бутылку водки, купе затягивало "Отговорила роща золотая..." (а проводница подпевала), и время песнопения становилось временем взаимопонимания.

    Хорошо сближает и Высоцкий. Но нужна гитара, молодая компания, мужественный артистичный солист. А Есенин - во всех ситуациях свой.

    Мыслимое ли дело трясти случайного попутчика за грудки за Федю Тютчева или Володю Маяковского? Никому и в голову не придет ни звать их так, ни препираться из-за них. А вот за Серегу Есенина можно и схлопотать. Он и сам тыкал Пушкину и Америке и впустил всех нас в свою частную жизнь, где дед с портками, мать-старушка в шушуне, женщина "сорока с лишним лет", и другая женщина, и еще другая... Он сделал всех нас благодарными зрителями и чуть ли не соучастниками сериала, которому не видно конца, потому что каждое очередное поколение с удовольствием узнает себя в трюмо есенинской поэзии.

    Ведь как мы живем? Вчерашний день мы еще с трудом вспомним, а уже позавчерашний - никогда. На похоронах близкого человека воспарим на мгновение над бытом, чтобы резюмировать: "Все там будем" - но есть уже чеканная формулировка, есть:

    В этой жизни умирать не ново,

    Но и жить, конечно, не новей...

    А что может быть острее чувства собственного старения. И на этот случай у Есенина есть краткое и красивое высказывание:

    Не жалею, не зову, не плачу -

    Все пройдет, как с белых яблонь дым...

    Мы ссоримся с любимой женщиной - Есенин и здесь уместен:

    Взволнованно ходили вы по комнате

    И что-то резкое в лицо бросали мне...

    Мы куда-то уезжаем:

    Корабли плывут в Константинополь,

    Поезда уходят на Москву...

    Теперь возвращаемся:

    Прощай, Баку, тебя я не увижу...

    Рутинный быт и нервотрепку Сергей Есенин возвел в степень жизни и чувств, он обвел эту тусклую прозу щемящим пятистопным размером - и она засверкала, как настенный календарь. Цветов немного, но все яркие. Спасибо ему за это!

    Есенин назвал себя "последним поэтом деревни", а признание обрел у всех, почитай, сословий. Потому что во все времена и на всех широтах новое теснит обжитое старое. И видеть это больно. Я человек городской, но с есенинской обреченной неприязнью смотрю на компьютер.

    Он был мастером разлуки, расставания. А ведь жизнь в большой мере и есть растянувшееся на годы и десятилетия прощание понемногу и постепенно со всем и всеми, а после и с нею самой, с жизнью: "До свиданья, друг мой, до свиданья!"

    Редкий смешной гордец дерзнет соразмерять себя с лирическим героем Лермонтова или Блока, Баратынского или Ходасевича, а вот с героем Есенина - сколько угодно. Сочувствие усиливается и тихим омутом облика, миловидностью, и биографией сродни самосожжению. Иван-царевич, но "такой же, как вы, пропащий".

    Пусть не покажется, что рассуждения мои грешат интеллигентским высокомерием: мол, это все - ширпотреб. Мало кто из обитателей поэтического Олимпа может похвалиться строками такой силы: "И деревья, как всадники, съехались в нашем саду..." или "А месяц будет плыть и плыть, роняя весла по озерам..."

    Есенин народен не только за талант - талантливыми поэтами нас не удивишь, а за то, что вернул заурядной жизни привкус драматизма, а значит, и право на самоуважение. Таких услуг люди не забывают.

    Более того, он послужил и национальному самоутверждению. Есенин силою таланта и обаянием личности двусмысленные стороны русского темперамента повернул светлой стороной. И там, где одним видится только дикость и рабский разгул, он усмотрел и вольницу молодости, и привлекательную исключительность. Есенин был очередным художником, оставлявшим за Россией особые таинственные права на необщий аршин, широту, быструю езду.

    Опасен такой Есенин? Не опаснее многих явлений жизни - от свободы до водки: трудно не впасть в крайность. Держать равновесие вообще не просто, даже на двухколесном велосипеде.

    (Источник: Статья "Поэтическая кухня")


    Ю. Н. Анненков

    * * *

    Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков принадлежали к литературной группе "имажинистов". Есенин тоже примкнул к этому движению, хотя, по существу, его поэзия была совершенно иной. Выступления "имажинистов" становились все более частыми, шумными и принимали иногда довольно эксцентрические формы. Знаменитый советский актер, "мейерхольдовец" Игорь Ильинский, в своей книге "Сам о себе" (Москва, 1961), писал:

    "Как-то раз на Тверском бульваре я видел трех молодых людей, в которых узнал Есенина, Шершеневича и Мариенгофа (основных "имажинистов"). Они сдвинули скамейки на бульваре, поднялись на них, как на помост, и приглашали проходивших послушать их стихи. Скамейки окружила не очень многочисленная толпа, которая, если не холодно, то, во всяком случае, хладнокровно слушала выступления Есенина, Мариенгофа, Шершеневича. Мне бы только любви немножко и десятка два папирос, декламировал Шершеневич. Что-то исступленно читал Есенин. Стихи были не очень понятны и выступление носило какой-то футуристический оттенок".

    * * *

    В 1920-м году, сразу после занятия Ростова-на-Дону конницей Буденного, воспетой Исааком Бабелем, я приехал в этот город и, в тот же день, попал на "вечер поэтов", организованный местным Рабисом (Профессиональный Союз Работников Искусства), в помещении "Интимного Театра". В зале велись "собеседования о путях поэтического творчества", на сцене выступали желающие - поэты и разговорщики, - в фойе пили пиво "Старая Бавария", 10 рублей стакан; стоял бочонок (почти, как в Мюнхене), в бочонке кран, подле крана - хвост жаждущих и товарищ-услужающий. Получить пиво можно было только по предъявлении членской карточки ростовского Ра-биса. Которые просто гости или иногородние работники искусства - те пива не получали. В их числе - я.

    Выступавшие поэты принадлежали к разным школам, до "имажинистов" включительно. Некий профессор, фамилию которого я запамятовал, фаворит ростовской публики тех лет, говорил о том, что "настоящий талант всегда бывает скромен. Свидетельство этому мы находим у великих русских поэтов - Пушкина, Лермонтова и Надсона. Можно продавать строки, но Музу продавать нельзя! А вот Муза имажинистов и футуристов продажна. Это нехорошо!"

    Скромный поэт "пушкинской школы" робко читал по записочке свои стихи, застенчиво предупредив публику, что наизусть никогда не помнит:

    Мы стояли у жизни моря,

    Нам светила бледная луна...

    Затихало наше горе,

    В твоих глазах любовь цвела...

    С "галерки" кричали:

    - Есенина! Есенина!

    Зачем, почему оказался Есенин в Ростове - я не знал. Впрочем, он и сам редко знал - где и почему.

    - Есенин - пуля в Ростове, - шепнул мне сосед по стулу, - ходит по улицам без шляпы (в те годы это считалось почти неприличным), все на него смотрят и пройтись с ним под-руку особенно лестно, так как он отдувается здесь за всю "новую школу".

    Голос из публики:

    - Есенин не дождался своей очереди и ушел ужинать в "Альгамбру".

    Конферансье сердился:

    - Уважаемой публике, товарищ, решительно безразлично, где ужинает товарищ Есенин! Не надо лишних слов. Здесь имеется конферансье в моем лице, и я нахожу ваши заявления с мест излишними! Надо быть парламентарным. Уважаемый профессор говорил нам, что еще у великого русского поэта Пушкина есть указания на то, что истинный талант должен быть скромен. Нашей молодежи следует поучиться этому у корифеев отечественной литературы. Конечно, есть среди поэтов новой школы талантливые люди. Вот, например, Маяковский (смех в публике) назвал Зимний дворец "макаронной фабрикой". Если мы вспомним архитектуру дворца (оратор забыл имя строителя, но выражает надежду, что присутствующие на вечере архитекторы выручат), то заметим, что его колоннады, действительно, напоминают макароны. Тем более, что зодчий был итальянцем... Тоже и рифмы бывают у молодых поэтов удачные. Великий Кольцов плохо владел рифмой, почему и писал довольно часто белыми стихами. Впрочем, рифмы Маяковского можно слушать с эстрады, а при чтении в книге ничего не получается, не рифмуется. Голос из публики:

    - Имажинисты, имажинята, щенята, телята, сосунки!! В фойе - шум и крики, заглушающие оратора. Громче всех - свирепый голос распределителя:

    - Прошу не кричать, а то мы прекратим выдачу пива! ...Проголодавшись, я отправился в названную "Альгамбру", где и встретил Есенина, и мы снова провели пьяную ночь.

    - В горы! Хочу в горы! - кричал Есенин, - вершин! грузиночек! курочек! цыплят!.. Ай-да, сволочь, в горы!?

    "Сволочь" - это обращалось ко мне.

    Но, вместо того, чтобы собираться на вокзал, Есенин стучал кулаком по столу:

    - Товарищ лакей! пробку!!

    "Пробкой" называлась бутылка вина, так как в живых оставалась только пробка: вино выпивалось, бутылка билась вдребезги.

    - Я памятник себе воздвиг из пробок,

    Из пробок вылаканных вин!..

    Нет, не памятник: пирамиду!

    И, повернувшись ко мне:

    - Ты уверен, что у твоего Горация говорилось о пирамидах? Ведь, при Горации, пирамид, по-моему, еще не было?

    Дальше начинался матерный период. Виртуозной скороговоркой Есенин выругивал без запинок "Малый матерный загиб" Петра Великого (37 слов), с его диковинным "ежом косматым, против шерсти волосатым", и "Большой загиб", состоящий из двухсот шестидесяти слов. Малый загиб я, кажется, могу еще восстановить. Большой загиб, кроме Есенина, знал только мой. друг, "советский граф", и специалист по Петру Великому, Алексей Толстой...

    Через три дня, протрезвившись, я возвращался в Москву. Есенин дал мне для кого-то в Москве "важное" письмо: в исполнительность почты он в то время, с некоторым основанием, не верил. Ехать до Москвы пришлось четыре дня. Поезд раз десять менял направление. Под Матвеевым Курганом или возле Чаплина (не оттуда ли родом Чарли Чаплин?) была обещана веселая встреча то-ли с батькой Махно, то-ли - с Тютюнником. Выше, пассажирам пришлось почему-то пройти пешком верст двадцать, в то время, как поезд, при погашенных огнях, промчался мимо по рельсам... Короче говоря, письмо я потерял по дороге. Есенин, по возвращении в Москву, о нем тоже забыл: тогда начинался дункановский загиб. Боюсь, однако, что на том свете вспомнит, и если характер его не изменился, он непременно набьет мне морду.

    * * *

    Захваченная коммунистической идеологией Айседора Дункан приехала, в 1921-м году, в Москву. Малинововолосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, великодушная сердцем, осмеянная и загрязненная кутилами всех частей света и прозванная "Дунькой" в Москве, она открыла школу пластики для пролетарских детей в отведенном ей на Пречистенке бесхозяйном особняке балерины Балашовой, покинувшей Россию.

    Прикрытая легким плащем, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дунках раскрывает объятия навстречу своим ученицам: ребятишки в косичках и стриженные под гребенку, в дра-неньких платьицах, в мятых тряпочках, с веснушками на переносице, с пугливым удивлением в глазах. Голова Дункан наклонена к плечу, легкая улыбка светит материнской нежностью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:

    - Дети, я не собираюсь учить вас танцам: вы будете танцевать, когда захотите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание. Я просто хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радоваться, как радуется майское утро, бабочка, лягушонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать легко и бесшумно, как серая кошка... Переведите, - обращается Дункан к переводчику и политруку школы, товарищу Грудскому.

    - Детки, - переводит Грудский, - товарищ Изидора вовсе не собирается обучать вас танцам, потому что танцульки являются пережитком гниющей Европы. Товарищ Изидора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягушинному, то-есть, в общем и целом, подражать жестикуляции зверей...

    С Есениным, Мариенгофом, Шершеневичем и Кусиковым, я часто проводил оргийные ночи в особняке Дункан, ставшем штаб-квартирой имажинизма. Снабжение продовольствием и вином шло непосредственно из Кремля. Дункан пленилась Есениным, что совершенно естественно: не только моя Настя считала его "красавчиком". Роман был ураганный и столь же короткий, как и коммунистический идеализм Дункан.

    Помню, как однажды, лежа на диване рядом с Дункан, Есенин, оторвавшись от ее губ, обернулся ко мне и крикнул:

    - Осточертела мне эта московская Америка! Смыться бы куда!

    И, диким голосом, Мариенгофу:

    - Замени ты меня, Толька, Христа ради! Ни заменить, ни смыться не удалось. Через несколько дней Есенин улетел с Дункан заграницу.

    * * *

    Братья писатели, в вашей судьбе

    Что-то лежит роковое".

    Эти, столько раз проиронизированные некрасовские слова приобрели теперь подчеркнутую убедительность. В особенности - по отношению к поэтам.

    Маяковский писал: "Слово -полководец человечьей силы". Эта страшная армия привела к самоубийству и к гибели наиболее, блестящих своих "полководцев".

    Среди их многих трагических смертей, одна из самых страшных - смерть Есенина. Не только потому, что его самоубийство было самоубийством в квадрате: висельник, залитый кровью вскрытых вен, это уже слишком. Но потому, что он был моложе и даровитее почти всех других. Трудно поверить, чтобы приняв последнее решение, Есенин чувствовал, что как поэт, он уже был закончен. Впрочем, возможно, что здесь скрывается еще недоступный нам закон. Рафаэль или Пушкин, ушедшие в юном возрасте, успели достигнуть наивысшего мастерства, в то время, как Тициан, доживший до ста лет, создал наиболее совершенные произведения в девяностолетнем возрасте.

    Есенин повесился от отчаяния: от беспутства, иными словами - от беспутья, от бездорожья. Пути русской поэзии оказались в те годы отрезанными и вскоре были заколочены наглухо. Если здесь, в эмиграции, продолжали творить свободные Георгии Ивановы, то в пределах Советского Союза все больше и больше нарождались и заполняли печатные страницы чиновные Демьяны Бедные.

    * * *

    29-го декабря 1925 года Всероссийский Союз Писателей известил в газетах "с глубочайшей скорбью о трагической кончине Сергея Есенина, последовавшей в ночь на 28-ое декабря в Ленинграде", и о том, что "о времени прибытия тела в Москву, о дне и месте похорон будет объявлено особо". На следующий день, 30-го декабря, комиссия по организации похорон Есенина сообщила, что "встреча тела покойного состоится сегодня в два с половиной часа дня на Октябрьском вокзале (в Москве), откуда тело будет перенесено в Дом Печати (Никитский бульвар, 8)", что "вход в Дом Печати открыт всем, желающим проститься с покойным", что "вынос тела на Ваганьковское кладбище состоится 31-го декабря, в 11 часов утра" и что "путь процессии будет следующий: Дом Печати, Дом Герцена, памятник Пушкина, Ваганьковское кладбище". 31-го декабря, под новый год, Есенина хоронили.

    30-го декабря А. Лежнев писал в "Правде": "Он (Есенин) был поэтом не для критиков или поэтов (как, например, Хлебников), но для читателей. Он волновал, трогал, заражал, он был не только мастером, но и живым человеком... Меньше всего Есенин был поэтом головным, меньше всего он ритор или версификатор".

    Через 5 дней, на состоявшемся в Камерном Театре Таирова вечере памяти Есенина, поэт Сергей Городецкий припомнил, как в момент, когда гроб опускали в могилу, среди наступившей тишины прозвучал женский голос:

    - Прощай, моя сказка...

    * * *

    По странному и весьма неуместному совпадению, 30-го и 31-го декабря, на тех же газетных страницах объявлялось, что "Совнарком Украины принял постановление, регулирующее и ограничивающее торговлю спиртными напитками", что на тульских предприятиях заметно увеличились прогулы рабочих из-за пьянства" и что "на некоторых заводах прогулы по пьянке составляют до 90 проц. всех прогулов", в виду чего "пленум тульского губпросвета вынес постановление о необходимости мобилизовать общественное мнение вокруг вопроса борьбы с пьянством и приступить к организации в рабочих районах кооперативных чайных-читален".

    Тогда же появилось в "Правде", как образчик расцвета "советской" поэзии, следующее "бодряцкое" стихотворение, посвященное Ленину:

    Сегодня мы отчитываться будем,

    Что сделали за годы без него,

    И не забыли-ли чего

    Вписать в Госплан рабочих буден?

    Имя "поэта": Василий Горшков.

    * * *

    19-го января 1926 года Лев Троцкий, тогда еще имевший право голоса, напечатал в "Правде" статью памяти Есенина:

    "Мы потеряли Есенина - такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, - может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, - не хлопнув дверью, а тихо при-закрыв ее рукою, на которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом.

    "Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы. Он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Не надо всем этим трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души. Полунаносной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, - прикрывался, но не прикрылся...

    "Наше время - суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества. Революционер, рожденный для этих десятилетий, одержим неистовым патриотизмом своей эпохи, - своего отечества во времени. Есенин не был революционером. Автор Пугачева и Баллады о двадцати шести был интимнейшим лириком. Эпоха же наша - не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушел от нас и от своей эпохи Сергей Есенин.

    "Корни у Есенина глубоко народные... Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся... Есенин интимен, нежен, лиричен, - революция публична, - эпична, - катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой.

    "Кем-то сказано, что каждый носит в себе пружину своей судьбы, а жизнь разворачивает эту пружину до конца... Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи и - сломалась... Его лирическая пружина могла бы развернуться до конца только в условиях гармонического, счастливого, с песней живущего общества, где не борьба царит, а дружба, любовь, нежное участие. Такое время придет. За нынешней эпохой, в утробе которой скрывается еще много беспощадных и спасительных боев человека с человеком, придут иные времена, - те самые, которые нынешней борьбой подготовляются. Личность человеческая расцветает тогда настоящим цветом. А вместе с нею и лирика. Революция впервые отвоюет для каждого человека право не только на хлеб, но и на лирику. Кому писал Есенин кровью в свой последний раз? Может быть, он перекликнулся с тем другом, который еще не родился, с человеком грядущей эпохи, которого одни готовят боями, а Есенин - песнями. Поэт погиб потому, что был несроден революции. Но во имя будущего она навсегда усыновит его...

    "В нашем сознании скорбь острая и совсем еще свежая умеряется мыслью, что этот прекрасный и неподдельный поэт по своему отразил эпоху и обогатил ее песнями, по новому сказавши о любви, о синем небе, упавшем в реку, о месяце, который ягненком пасется в небесах,[1] и о цветке неповторимом - о себе самом.

    "Пусть же в чествовании памяти поэта не будет ничего упадочного и расслабляющего... Умер поэт. Да здравствует поэзия! Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя! Да здравствует творческая жизнь, в которую до последней минуты вплетал драгоценные нити поэзии Сергей Есенин!"

    * * *

    Айседора Дункан вскоре также нашла смерть, пав жертвой таинственной предопределенности. Давно, еще в ее молодые годы, автомобиль, везший двух ее малолетних детей, пробил решетку одного из парижских мостов и утонул в Сене. В 1925 году, в Париже, я ужинал у одной американской собирательницы картин. Среди приглашенных была Дункан. Она много говорила со мной о Москве, о Петербурге, о советском строе, глубоко ее разочаровавшем, но не обмолвилась ни одним словом о Есенине. Я хотел было сказать, что есть что-то родственное между звуком Е-сенин и Сеной, но сдержался и умолчал. Ночью, когда, прощаясь, я в последний раз в жизни целовал ее руку, Дункан предложила мне, чтобы ее шофер отвез меня до дому. Пересекая Ситэ, мы столкнулись на полном ходу с грузовиком, везшим овощи в Центральный рынок. Автомобиль Дункан был разбит и скомкан. Шофер и я чудом выскреблись невредимыми на свежий огород, внезапно выросший на мостовой, от столкновения. Еще через год или два Дункан сама погибла в автомобиле, задушенная собственным шарфом, конец которого втянулся ветром на ходу в колесо. Судьба воссоздательницы античной эстетики не уживалась с новейшими социальными и техническими изобретениями.

    (Источник: Книга "Дневник моих встреч")


    В. Ф. Ходасевич

    Летом 1925 года прочел я книжку Есенина под непривычно простым заглавием: "Стихи. 1920-24". Тут были собраны пьесы новые - и не совсем новые, то есть уже входившие в его сборники. Видимо, автор хотел объединить стихи того, можно сказать, покаянного цикла, который взволновал и растрогал даже тех, кто ранее не любил, а то и просто не замечал есенинской поэзии.

    Эта небольшая книжечка мне понравилась. Захотелось о ней написать. Я и начал было, но вскоре увидел, что в этом сборнике - итог целой жизни и что невозможно о нем говорить вне связи со всем предыдущим путем Есенина. Тогда я перечел "Собрание стихов и поэм" его - первый и единственный том, изданный Гржебиным. А когда перечел, то понял: сейчас говорить об Есенине невозможно. Книжка, меня (и многих других) взволновавшая, есть свидетельство острого и болезненного перелома, тяжелой и мучительной драмы в творчестве Есенина. Стало для меня несомненно, что настроения, отраженные в этом сборничке, переходные; они нарастали давно, но теперь достигли такой остроты, что вряд ли могут быть устойчивы, длительны; мне показалось, что, так ли, иначе ли, - судьба Есенина вскоре должна решиться, и в зависимости от этого решения новые его стихи станут на свое место, приобретут тот или иной смысл. В ту минуту писать о них - значило либо недоговаривать, либо предсказывать. Предсказывать я не отважился. Решил ждать, что будет. К несчастию, ждать оказалось недолго: в ночь с 27 на 28 декабря, в Петербурге, в гостинице "Англетер", "Сергей Есенин обернул вокруг своей шеи два раза веревку от чемодана, вывезенного из Европы, выбил из-под ног табуретку и повис лицом к синей ночи, смотря на Исаакиевскую площадь".

    * * *

    Он родился 21 сентября 1895 года, в крестьянской семье, в Козминской волости, Рязанской губернии и уезда. С двух лет, по бедности и многочисленности семейства, был отдан на воспитание деду с материнской стороны, мужику более зажиточному. Стихи стал писать лет девяти, но более или менее сознательное сочинительство началось с шестнадцатилетнего возраста, когда Есенин окончил закрытую церковно-учительскую школу.

    В своей автобиографии он рассказывает: "18 лет я был удивлен, разослав свои стихи по редакциям, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй Городецкий... Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова".

    "Грянул" он в Петербург простоватым парнем. Впоследствии сам рассказывал, что, увидев Блока, вспотел от волнения. Если вчитаемся в его первый сборник "Радуница", то увидим, что никаких ясно выраженных идей, отвлеченностей, схем он из своей Козминской волости в Петербург не привез. Явился с запасом известных наблюдений и чувств. А "идеи" если и были, то они им переживались и ощущались, но не осознавались.

    В основе ранней есенинской поэзии лежит любовь к родной земле. Именно к родной крестьянской земле, а не к России с ее городами, заводами, фабриками, с университетами и театрами, с политической и общественной жизнью. России в том смысле, как мы ее понимаем, он, в сущности, не знал. Для него родина - своя деревня да те поля и леса, в которых она затерялась. В лучшем случае - ряд таких деревень: избяная Русь, родная сторонушка, не страна: единство социальное и бытовое, а не государственное и даже не географическое. Какие-нибудь окраины для Есенина, разумеется, не Россия. Россия - Русь, Русь - деревня.

    Для обитателей этой Руси весь жизненный подвиг - крестьянский труд. Крестьянин забит, нищ, гол. Так же убога его земля:

    Слухают ракиты

    Посвист ветряной...

    Край ты мой забытый,

    Край ты мой родной.

    Такой же нищий, сливаясь с нею, ходит по этой земле мужицкий Бог:

    Шел Господь пытать людей в любови,

    Выходил Он нищим на кулижку.

    Старый дед на пне сухом, в дуброве,

    Жамкал деснами зачерствелую пышку.



    Увидал дед нищего дорогой,

    На тропинке, с клюшкою железной,

    И подумал: "Вишь, какой убогой, -

    Знать, от голода качается, болезный".



    Подошел Господь, скрывая скорбь и муку:

    Видно, мол, сердца их не разбудишь...

    И сказал старик, протягивая руку: -

    На, пожуй... маленько крепче будешь.

    Можно по стихам Есенина восстановить его ранние мужицко-религиозные тенденции. Выйдет, что миссия крестьянина божественна, ибо крестьянин как бы сопричастен творчеству Божью. Бог - отец. Земля - мать. Сын - урожай. Истоки есенинского культа, как видим, древние. От этих истоков до христианства еще ряд этапов. Пройдены ли они у Есенина? Вряд ли. Начинающий Есенин - полуязычник. Это отнюдь не мешает его вере быть одетою в традиционные образы христианского мифа. Его религиозные переживания выражены в готовой христианской терминологии. Только это и можно сказать с достоверностью. Говорить о христианстве Есенина было бы рискованно. У него христианство - не содержание, а форма, и употребление христианской терминологии приближается к литературному приему. Наряду с образами, заимствованными у христианства, Есенин раскрывает ту же мужицкую веру в формах вполне языческих:

    Полюбил я мир и вечность,

    Как родительский очаг.



    Все в них благостно и свято,

    Все тревожно и светло.

    Плещет алый мак заката

    На озерное стекло.



    И невольно в море хлеба

    Рвется образ с языка:

    Отелившееся небо

    Лижет красного телка.

    Вот оно: небо - корова; хлеб, урожай - телок; небо родит урожай, правда высшая воплощается в урожае. Но Есенин сам покамест относится к этой формуле всего лишь как к образу, как к поэтической метафоре, нечаянно сорвавшейся с языка. Он еще сам не знает, что тут заключена его основная религиозная и общественная концепция. Но впоследствии мы увидим, как и под какими влияниями этот образ у него развился и что стал значить.

    * * *

    В конце 1912 года, в Москве, стал ко мне хаживать некий X. Называл он себя крестьянским поэтом; был красив, чернобров, статен; старательно окал, любил побеседовать о разных там яровых и озимых. Держался он добрым молодцем, Бовой-королевичем. Уверял, разумеется, что нигде не учился. От С.В. Киссина (Муни), покойного моего друга, я знал, что X в одно время с ним был не то студентом, не то вольнослушателем на юридическом факультете. Стихи он писал недурно, гладко, но в том псевдорусском стиле, до которого я не охотник.

    В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости. Тогда это меня коробило, позже я насмотрелся на это вдоволь у пролетарских поэтов. X не ходил, не смотрел, а все как-то похаживал да поглядывал, то смиренничая, то наливаясь злостью. Не смеялся, а ухмылялся. Бывало, придет - на все лады извиняется: да можно ли? да не помешал ли? да, пожалуй, не ко двору пришелся? да не надоел ли? да не пора ли уж уходить? А сам нет-нет да шпилечку и отпустит. Читая свои стихи, почтительнейше просил указать, ежели что не так: поучить, наставить. Потому что - нам где же, мы люди темные, только вот, разумеется, которые ученые - они хоть и все превзошли, а ни к чему они вовсе, да... Любил побеседовать о политике. Да, помещикам обязательно ужо - красного петуха (неизвестно, что: пустят или пустим). Чтобы, значит, был царь - и мужик, больше никого. Капиталистов под жабры, потому что жиды (а Вы сами, простите, не из евреев?) и хотят царя повалить, а сами всей Русью крещеною завладеть. Интеллигенции - земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает. Только тоже сесть на шею себе не дадим: вот как справимся с богачами, так и ее по шапке. Фабричных - тоже: это все хулиганы, сволочь, бездельники. Русь - она вся хрестьянская, да. Мужик - что? Тьфу, последнее дело, одно слово - смерд. А только ему полагается первое место, потому что он - вроде как соль земли...

    А потом, помолчав:

    - Да. А что она, соль? Полкопейки фунт.

    Муни однажды о нем сказал:

    - Бова твой подобен солнцу: заходит налево - взойдет направо. И еще хорошо, если не вынырнет просто в охранке.

    Меж тем X изнывал от зависти: не давали ему покою лавры другого мужика, Николая Клюева, который явился незадолго до того и уже выпустил две книги: одну - с предисловием Брюсова, другую - со вступительной статьею В. Свенцицкого, который без обиняков объявил Клюева пророком.

    Действительно, гораздо более даровитый, чем X, Клюев поехал уже в Петербург и успел там прогреметь: Городецкий о нем звонил во все колокола. X, понятно, не усидел: тоже кинулся в Петербург. Там у него не особенно что-то удачно вышло: в пророки он не попал и вскоре вернулся, - однако не без трофея: с фотографической карточкой, на которой был снят с Городецким и Клюевым: все трое - в русских рубахах, в смазных сапогах, с балалайками. Об этой поре, в одном из своих очерков петербургской литературной жизни, хорошо рассказал Г. Иванов:

    -Приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести.

    - Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге?

    - Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку, - много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за углом живу.

    Клетушка была номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.

    - Маракую малость по-басурманскому, - заметил он мой удивленный взгляд. - Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей. Да что ж это я, - взволновался он, - дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, - он подмигнул, - если не торопишься, может, пополудничаем вместе? Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.

    Я не торопился. "Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно, - сейчас обряжусь..."

    - Зачем же вам переодеваться?

    - Что ты, что ты - разве можно? Ребята засмеют. Обожди минутку - я духом.

    Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке: "Ну вот, - так-то лучше!"

    - Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.

    - В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно".

    Вот именно в этих клетушках-комнатушках французских ресторанов и вырабатывался тогда городецко-клюевский style russe, не то православие, не то хлыстовство, не то революция, не то черносотенство. Для Городецкого, разумеется, все это была очередная безответственная шумиха и болтовня: он уже побывал к тому времени и символистом, и мистическим анархистом, и мистическим реалистом, и акмеистом. Он любил маскарады и вывески. Переодеться мужичком было ему занимательно и рекламно. Но Клюев, хоть и "маракал по-басурманскому", был все же человек деревенский. Он, разумеется, знал, что таких мужичков, каким рядил его Городецкий, в действительности не бывает, - но барину не перечил: пущай забавляется. А сам между тем не то чтобы вовсе тишком да молчком, а эдак полусловцами да песенками, поддакивая да подмигивая и вправо и влево, и черносотенцу Городецкому, и эсерам, и членам религиозно-философского общества, и хлыстовским каким-то юношам, - выжидал. Чего?

    ***



    То, что мой X выбалтывал несуразно, отрывочно и вразброд, можно привести в некоторую систему. Получится приблизительно следующее.

    Россия - страна мужицкая. То, что в ней не от мужика и не для мужика, - накипь, которую надо соскоблить. Мужик - единственный носитель истинно русской религиозной и общественной идеи. Сейчас он подавлен и эксплуатируем людьми всех иных классов и профессий. Помещик, фабрикант, чиновник, интеллигент, рабочий, священник - все это разновидности паразитов, сосущих мужицкую кровь. И сами они, и все, что идет от них, должно быть сметено, а потом мужик построит новую Русь и даст ей новую правду и новое право, ибо он есть единственный источник того и другого. Законы, которые высижены в Петербурге чиновниками, он отменит, ради своих законов, неписаных. И веру, которой учат попы, обученные в семинариях да академиях, мужик исправит и вместо церкви синодской построит новую - "земляную, лесную, зеленую". Вот тогда-то и превратится он из забитого Ивана-Дурака в Ивана-Царевича.

    Такова программа. Какова же тактика? Тактика - выжидательная. Мужик окружен врагами: все на него и все сильнее его. Но если случится у врагов разлад и дойдет у них до когтей, вот тогда мужик разогнет спину и скажет свое последнее, решающее слово. Следовательно, пока что ему не по дороге ни с кем. Приходится еще ждать: кто первый пустит красного петуха, к тому и пристать. А с какого конца загорится, кто именно пустит - это пока все равно: хулиган ли мастеровой пойдет на царя, царь ли кликнет опричнину унимать беспокойную земщину - безразлично. Снизу ли, сверху ли, справа ли, слева ли - все солома. Только бы полыхнуло.

    Такова была клюевщина к 1913 году, когда Есенин появился в Петербурге. С Клюевым он тотчас подружился и подпал под его влияние. Есенин был молод, во многом неискушен и не то чтобы простоват - а была у него душа нараспашку. То, что бродило в нем смутно, несознанно, в клюевщине было уже гораздо более разработано. Есенин пришел в Петербург, зная одно: плохо мужику и плохо мужицкому Богу. В Петербурге его просветили: ежели плохо, так надобно, чтобы стало лучше. И будет лучше: дай срок - подымется деревенская Русь. И в стихах Есенина зазвучал новый мотив:

    О Русь, взмахни крылами,

    Поставь иную крепь.

    ...

    Довольно гнить и ноять,

    И славить взлетом гнусь -

    Уж смыла, стерла деготь

    Воспрянувшая Русь.

    Самого себя он уже видит одним из пророков и песнопевцев этой Руси - в ряду с Алексеем Кольцовым, "смиренным Миколаем" Клюевым и беллетристом Чапыгиным:

    Сокройся, сгинь ты, племя

    Смердящих снов и дум!

    На каменное темя

    Несем мы звездный шум.

    Грядущее уничтожение "смердящих снов", установление "иной крепи" видится Есенину еще смутно. "Звездный шум", который несут мужицкие пророки, можно тоже понять по-разному. Но Есенин уверен в одном: что

    ...не избегнуть бури,

    Не миновать утрат,

    Чтоб прозвенеть в лазури

    Кольцом незримых врат.

    Освобожденная Русь - град лазурный и невидимый. Это нечто неопределенно светлое. Конкретных черт ее не дает Есенин. Но знает конкретно, что путь к ней лежит через "бурю", в которой развернется мужицкая удаль. Иначе сказать - через революцию. Появление этого сознания - важнейший этап в душевной биографии Есенина.

    Семнадцатый год оглушил нас. Мы как будто забыли, что революция не всегда идет снизу, а приходит и с самого верху. Клюевщина это хорошо знала. От связей с нижней она не зарекалась, но - это нужно заметить - в те годы скорее ждала революции сверху. Через год после появления Есенина в Петербурге началась война. И, пока она длилась, Городецкий и Клюев явно ориентировались направо. Книга неистово патриотических стихов Городецкого "Четырнадцатый год" у многих еще в памяти. Там не только Царь, но даже Дворец и даже Площадь печатались с заглавных букв. За эту книгу Городецкий получил высочайший подарок: золотое перо. Он возил и Клюева в Царское Село, туда, где такой же мужичок, Григорий Распутин, норовил пустить красного петуха сверху. От клюевщины несло распутинщиной.

    Еще не оперившийся Есенин в те годы был послушным спутником Клюева и Городецкого. Вместе с ними разгуливал он сусальным мужичком, носил щегольские сафьянные, сапожки, голубую шелковую рубаху, подпоясанную золотым шнурком; на шнуре висел гребешок для расчесывания молодецких кудрей. В таком виде однажды я встретил Клюева и Есенина в трамвае, в Москве, когда приезжали они читать стихи в "Обществе Свободной Эстетики". Правда, верное чутье подсказало Есенину, что в перечень крестьянских пророков было бы смешно вставить барина Городецкого, но все-таки от компании он не отставал. От ориентации на Царское Село - тоже.

    * * *

    Это последнее обстоятельство закреплено в любопытном документе. Дело в том, что помимо автобиографии, которую я цитировал выше и которая писана летом 1922 года в Берлине, Есенин, уже по возвращении в советскую Россию, составил вторую. После смерти Есенина она была напечатана в журнале "Красная Нива".

    По-видимому, эта вторая, московская, автобиография написана неспроста. Мне неизвестно, какие именно обстоятельства и воздействия вызвали ее к жизни и куда она была представлена, но в ней есть важное отличие от берлинской: на сей раз Есенин в особом, дополнительном отрывке рассказывает о том, про что раньше он совершенно молчал: именно - о своих сношениях с высшими сферами и вообще о периоде 1915-1917 годов. Московская биография написана в том же непринужденном тоне, как и берлинская, но в ней чувствуется постоянная оглядка на советское начальство. Это сказалось даже в мелочах: например, Есенин дату своего рождения приводит уже не по старому стилю, а по новому: 3 октября вместо 21 сентября; церковно-учительскую школу, в которой он обучался, теперь он предусмотрительно именует учительской просто, - и т.п. Что же касается неприятной темы о сношениях с Царским Селом - то вряд ли мы ошибемся, если скажем, что это и есть главный пункт, ради которого писана вторая автобиография. Об этих сношениях ходили слухи давно. По-видимому, для Есенина настал, наконец, момент отчитаться перед советскими властями по этому делу и положить предел слухам. (Возможно, что это было как раз тогда, когда разыгралась история с антисоветскими дебошами Есенина.) Так ли, иначе ли, - Есенину на сей раз пришлось быть более откровенным. И хотя он отнюдь не был откровенен до конца, все же мы имеем признание довольно существенное.

    "В 1916 году был призван на военную службу", - пишет Есенин. "При некотором покровительстве полковника Ломана, адъютанта императрицы, был представлен ко многим льготам. Жил в Царском, недалеко от Разумника-Иванова. По просьбе Ломана однажды читал стихи императрице. Она после прочтения моих стихов сказала, что стихи мои красивы, но очень грустны. Я ей ответил, что такова вся Россия. Ссылался на бедность, климат и прочее".

    Тут, несомненно, многое сказано - и многое затушевано. Начать с того, что покровительство адъютанта императрицы ни простому деревенскому парню, ни русскому поэту получить было не так легко. Не с улицы же Есенин пришел к Ломану. Несомненно, были какие-то связующие звенья, а главное - обстоятельства, в силу которых Ломан счел нужным принять участие в судьбе Есенина. Неправдоподобно и то, что стихи читались императрице просто "по просьбе Ломана". По письмам императрицы к государю мы знаем, в каком болезненно-нервозном состоянии находилась она в 1916 году и как старалась оттолкнуть от себя все, на чем не было санкции "Друга" или его кругов. Ей было, во всяком случае, не до стихов, тем более - никому неведомого Есенина. В те дни и вообще-то получить у нее аудиенцию было трудно - а тут вдруг выходит, что Есенина она сама приглашает. В действительности, конечно, было иначе: это чтение устроили Есенину лица, с которыми он был так или иначе связан и которые были близки к императрице... Есенин довольно наивным приемом пытается отвести мысль читателя от этих царскосельских кружков: он, как-то вскользь, бросает фразу о том, что жил в Царском "недалеко от Разумника-Иванова". Жил-то недалеко, но общался далеко не с одним Разумником-Ивановым.

    Далее Есенин пишет: "Революция застала меня на фронте, в одном из дисциплинарных баталионов, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя". Это уж решительно ни на что не похоже. Во-первых, вряд ли можно было угодить в дисциплинарный батальон за отказ написать стихи в честь царя: к счастью или к несчастью, писанию или неписанию стихов в честь Николая II не придавали такого значения. Во-вторых же (и это главное) - трудно понять, почему Есенин считал невозможным писать стихи в честь царя, но не только читал стихи царице, а и посвящал их ей. Вот об этом последнем факте он тоже умолчал. Между тем летом 1918 года один московский издатель, библиофил и любитель книжных редкостей, предлагал мне купить у него или выменять раздобытый окольными путями корректурный оттиск второй есенинской книги "Голубень". Книга эта вышла уже после февральской революции, но в урезанном виде. Набиралась же она еще в 1916 году, и полная корректура содержала целый цикл стихов, посвященных императрице. Не знаю, был ли в конце 1916 - в начале 1917 года Есенин на фронте, но несомненно, что получить разрешение на посвящение стихов императрице было весьма трудно - и уж во всяком случае, разрешение не могло быть дано солдату дисциплинарного батальона.

    Один из советских биографов Есенина, некто Георгий Устинов, по-видимому хорошо знавший Есенина, историю о дисциплинарном батальоне рассказывает хоть и очень темно и, видимо, тоже не слишком правдиво, но все же как будто ближе к истине. Отметив, что литературное рождение Есенина было "в грозе и буре патриотизма" и что оно пришлось "кстати" для "общества распутинской складки", Устинов рассказывает, как во время войны Есенин по заказу каких-то кутящих офицеров принужден был писать какие-то стихи. О том, что дело шло о стихах в честь государя, Устинов умалчивает, а затем прибавляет, что, когда "юноша-поэт взбунтовался, ему была указана прямая дорога в дисциплинарный батальон". Это значит, конечно, что за какой-то "бунт", может быть под пьяную руку, офицеры попугали Есенина дисциплинарным батальоном, которого он, по свидетельству Устинова, "избежал". Надо думать, что впоследствии, будучи вынужден поведать большевикам о своих придворных чтениях, Есенин припомнил эту угрозу и, чтобы уравновесить впечатление, выдал ее за действительную отправку в дисциплинарный батальон. Таким образом, он выставлял себя как бы даже "революционером".

    Излагая дальнейшую жизнь Есенина, Устинов рассказывает, что при Временном правительстве Есенин сблизился с эсерами, а после октября "повернулся лицом к большевицким Советам". В действительности таким перевертнем Есенин не был. Уже пишучи патриотические стихи и читая их в Царском, он в той или иной мере был близок к эсерам. Недаром, уверяя, будто отказался воспеть императора, он говорит, что "искал поддержки в Иванове-Разумнике". Но дело все в том, что Есенин не двурушничал, не страховал свою личную карьеру и там, и здесь - а вполне последовательно держался клюевской тактики. Ему просто было безразлично, откуда пойдет революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнет к тем, кто первый подожжет Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жаром-птицею, возлетит мужицкая Русь. После февраля он очутился в рядах эсеров. После раскола эсеров на правых и левых - в рядах левых, там, где "крайнее", с теми, у кого в руках, как ему казалось, больше горючего материала. Программные различия были ему неважны, да, вероятно, и мало известны. Революция была для него лишь прологом гораздо более значительных событий. Эсеры (безразлично, правые или левые), как позже большевики, были для него теми, кто расчищает путь мужику и кого этот мужик в свое время одинаково сметет прочь. Уже в 1918 году был он на каком-то большевицком собрании и "приветливо улыбался решительно всем - кто бы и что бы ни говорил. Потом желтоволосый мальчик сам возымел желание сказать слово... и сказал:

    - Революция... это ворон... ворон, которого мы выпускаем из своей головы... на разведку... Будущее больше..."

    В автобиографии 1922 года он написал: "В Р.К.П. я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее".

    "Левее" значило для него - дальше, позже, за большевиками, над большевиками. Чем "левее" - тем лучше.

    * * *

    Если припомним круг представлений, с которыми некогда явился Есенин в Петербург (я уже говорил, что они им скорее ощущались, чем сознавались), то увидим, что после революции они у него развивались очень последовательно, хотя, быть может, и ничего не выиграли в ясности.

    Небо - корова. Урожай - телок. Правда земная - воплощение небесной. Земное так же свято, как небесное, но лишь постольку, поскольку оно есть чистое, беспримесное продолжение изначального космогонического момента. Земля должна оставаться лишь тем, чем она создана: произрасталищем. Привнесение чего бы то ни было сверх этого - искажение чистого лика земли, помеха непрерывно совершающемуся воплощению неба на земле. Земля - мать, родящая от неба. Единственное религиозно правое делание - помощь при этих родах, труд возле земли, земледелание, земледелие.

    Сам Есенин заметил, что образ телка-урожая у него "сорвался с языка". Вернувшись к этому образу уже после революции, Есенин внес существенную поправку. Ведь телок родится от коровы, как урожай от земли. Следовательно, если ставить знак равенства между урожаем и телком, то придется его поставить и между землей и коровой. Получится новый образ: земля - корова. Образ древнейший, не Есениным созданный. Но Есенин как-то сам, собственным путем на него набрел, а набредя - почувствовал, что это в высшей степени отвечает самым основам его мироощущения. Естественно, что при этом первоначальная формула, небо - корова, должна была не то чтобы вовсе отпасть, но временно видоизмениться. (Впоследствии мы узнаем, что так и случилось: Есенин к ней вернулся.)

    Россия для Есенина - Русь, та плодородящая земля, родина, на которой работали его прадеды и сейчас работают его дед и отец. Отсюда простейшее отожествление: если земля - корова, то все признаки этого понятия могут быть перенесены на понятие "родина", и любовь к родине олицетворится в любви к корове. Этой корове и несет Есенин благую весть о революции как о предшественнице того, что уже "больше революции":

    О родина, счастливый

    И неисходный час!

    Нет лучше, нет красивей

    Твоих коровьих глаз.

    Процесс революции представляется Есенину как смешение неба с землею, совершаемое в грозе и буре:

    Плечьми трясем мы небо,

    Руками зыбим мрак

    И в тощий колос хлеба

    Вдыхаем звездный злак.



    О Русь, о степь и ветры,

    И ты, мой отчий дом.

    На золотой повети

    Гнездится вешний гром.



    Овсом мы кормим бурю,

    Молитвой поим дол,

    И пашню голубую

    Нам пашет разум-вол.

    Грядущее, то, что "больше революции", - есть уже рай на земле, - и в этом раю - мужик:

    Осанна в вышних!

    Холмы поют про рай.

    И в том раю я вижу

    Тебя, мой отчий край.



    Под Маврикийским дубом

    Сидит мой рыжий дед,

    И светит его шуба

    Горохом частых звезд.



    И та кошачья шапка,

    Что в праздник он носил,

    Глядит, как месяц, зябко

    На снег родных могил.

    * * *

    Все, что в 1917-1918 годах левыми эсерами и большевиками выдавалось за "контрреволюцию", было, разумеется, враждебно Есенину. Временное правительство и Корнилов, Учредительное собрание и монархисты, меньшевики и банкиры, правые эсеры и помещики, немцы и французы - все это одинаково была "гидра", готовая поглотить загоревшуюся "Звезду Востока". Возглашая, что

    В мужичьих яслях

    Родилось пламя

    К миру всего мира, -

    Есенин искренно верил, например, что именно Англия особенно злоумышляет против:

    Сгинь ты, английское юдо,

    Расплещися по морям!

    Наше северное чудо

    Не постичь твоим сынам!

    Ему казалось, что Россия страдает, потому что темные силы на нее ополчились:

    Господи, я верую!

    Но введи в Свой рай

    Дождевыми стрелами

    Мой пронзенный край.

    Так начинается поэма "Пришествие". Она примечательна в творчестве Есенина. В дальнейших строках Русь ему представляется тем местом, откуда приходит в мир последняя истина:

    За горой нехоженой,

    В синеве долин,

    Снова мне, о Боже мой,

    Предстает твой сын.



    По тебе томлюся я

    Из мужичьих мест;

    Из прозревшей Руссии

    Он несет свой крест.

    Далее силы и события, которые, как сдается Есенину, мешают пришествию истины, даны им в образе воинов, бичующих Христа, отрекающегося Симона Петра, предающего Иуды и, наконец, Голгофы. Казалось бы, дело идет, с несомненностью, о Христе. В действительности это не так. Если мы внимательно перечтем революционные поэмы Есенина, предшествующие "Инонии", то увидим, что все образы христианского мифа здесь даны в измененных (или искаженных) видах, в том числе образ самого Христа. Это опять, как и в ранних стихах, происходит оттого, что Есенин пользуется евангельскими именами, произвольно вкладывая в них свое содержание. В действительности, в полном согласии с основными началами есенинской веры, мы можем расшифровать его псевдохристианскую терминологию и получим следующее:

    Приснодева = земле = корове = Руси мужицкой.

    Бог-отец = небу = истине.

    Христос = сыну неба и земли = урожаю = телку = воплощению небесной истины = Руси грядущей.

    Для есенинского Христа распятие есть лишь случайный трагический эпизод, которому лучше бы не быть и которого могло бы не быть, если бы не... "контрреволюция". Примечательно, что в "Пришествии" подробно описаны бичевание, отречение Петра и предательство Иуды, а самое распятие, то есть хоть и временное, но полное торжество врагов, - только робко и вскользь упомянуто: это именно потому, что контрреволюция, с которой, так сказать, как с натуры, Есенин писал муки своего Христа - в действительности ни секунды не торжествовала. Так что, в сущности, есенинский Христос и не распят: распятие упомянуто ради полноты аналогии, для художественной цельности, но - вопреки исторической и религиозной правде (имею в виду религию Есенина).

    Потому-то "Пришествие" и кончается как будто парадоксальным, но для Есенина вполне последовательным образом:

    Холмы поют о чуде,

    Про рай звенит песок.

    О, верю, верю - будет

    Телиться твой восток!



    В моря овса и гречи

    Он кинет нам телка...

    Но долог срок до встречи,

    А гибель так близка!

    То есть верю, что постреволюция будет, но боюсь контрреволюции.

    Потому и понятно есенинское восклицание в начале следующей поэмы:

    Облака лают,

    Ревет златозубая высь...

    Пою и взываю:

    Господи, отелись!

    Последний стих в свое время вызвал взрыв недоумения и негодования. И то и другое напрасно. Нечего было недоумевать, ибо Есенин даже не вычурно, а с величайшей простотой, с точностью, доступной лишь крупным художникам, высказал свою главную мысль. Негодовать было тоже напрасно или, по крайней мере, поздно, потому что Есенин обращался к своему языческому богу - с верою и благочестием. Он говорил: "Боже мой, воплоти свою правду в Руси грядущей". А что он узурпировал образы и имена веры Христовой - этим надо было возмущаться гораздо раньше, при первом появлении не Есенина, а Клюева.

    Несомненно, что и телок есенинский, как ни неприятно это высказать, есть пародия Агнца. Агнец - закланный, телок же благополучен, рыж, сыт и обещает благополучие и сытость:

    От утра и от полудня

    Под поющий в небе гром,

    Словно ведра, наши будни

    Он наполнит молоком.



    И от вечера до ночи,

    Незакатный славя край,

    Будет звездами пророчить

    Среброзлачный урожай.

    Таково будет царство телка. И оно будет - новая Русь, преображенная, иная: не Русь, а Инония.

    * * *

    Прямых проявлений вражды к христианству в поэзии Есенина до "Инонии" не было - потому что и не было к тому действительных оснований. По-видимому, Есенин даже считал себя христианином. Самое для него ценное, вера в высшее назначение мужицкой Руси, и в самом деле могла ужиться не только с его полуязычеством, но и с христианством подлинным. Если и сознавал Есенин кое-какие свои расхождения, то только с христианством историческим. При этом он, разумеется, был уверен, что заблуждения исторического христианства ему хорошо известны и что он, да Клюев, да еще кое-кто очень даже способны вывести это христианство на должный путь. Что для этого надо побольше знать и в истории, и в христианстве - с этим он не считался, как вообще не любят считаться с такими вещами даровитые русские люди. Полагался он больше на связь с "народом" и с "землей", на твердую уверенность, что "народ" и "земля" это и суть источники истины, да еще на свою интуицию, которою обладал в сильной степени. Но интуиция бесформенна, несвязна и противоречива. Отчасти чувствуя это, за связью, за оформлением шел Есенин к другим. В поисках мысли, которая стройно бы облекла его чувство, - подпадал под чужие влияния.

    В 1917 году влияние Клюева, по существу близкого Есенину, сменилось левоэсеровским. Тут Есенину объяснили, что грядущая Русь, мечтавшаяся ему, это и есть новое государство, которое станет тоже на религиозной основе, но не языческой и не христианской, а на социалистической: не на вере в спасающих богов, а на вере в самоустроенного человека. Объяснили ему, что "есть Социализм и социализм". Что социализм с маленькой буквы - только социально-политическая программа, но есть и Социализм с буквы заглавной: он является "религиозной идеей, новой верой и новым знанием, идущим на смену знанию и старой вере христианства... Это видят, это знают лучшие даже из профессиональных христианских богословов". "Новая вселенская идея (Социализм) будет динамитом, она раскует цепи, еще крепче прежнего заклепанные христианством на теле человечества". "В христианстве страданиями одного Человека спасался мир: в Социализме грядущем - страданиями мира спасен будет каждый человек".

    Эти цитаты взяты из предисловия Иванова-Разумника к есенинской поэме. Хронологически статья писана после "Инонии", но внутренняя последовательность их, конечно, обратная. Не "Инония" навела Иванова-Разумника на высказанные в его статье новые или не новые мысли, а "Инония" явилась ярким поэтическим воплощением всех этих мыслей, привитых Есенину Ивановым-Разумником.

    Не устрашуся гибели,

    Ни копий, ни стрел дождей.

    Так говорит по Библии

    Пророк Есенин Сергей.

    Тут Есенин заблуждался. "Инонию" он писал лишь в смысле некоторых литературных приемов по Библии. По существу же вернее было сказать не "по Библии", а "по Иванову-Разумнику".

    Есенин, со своей непосредственностью, перестарался. Поэма получилась открыто антихристианская и грубо кощунственная. По каким-то соображениям Иванов-Разумник потом старался затушевать и то и другое, свалив с больной головы на здоровую. Он уверяет, что Есенин "борется" не с Христом, а с тем лживым подобием его, с тем "Анти-Христом", "под властной рукой которого двадцать (?) веков росла и ширилась историческая церковь". По Иванову-Разумнику выходит, что они-то с Есениным и пекутся о вере Христовой. Правда, он тут же и проговаривается, что эта вера им дорога только как предшественница большей истины, грядущего Социализма, который и ее самое окончательно исправит и тем самым... упразднит, чтобы отныне мир больше уж не спасался "страданиями одного Человека"... Нет уж, честное антихристианство Есенина в "Инонии" больше располагает к себе, чем его ивановская интерпретация.

    Не будем играть словами. Есенин в "Инонии" отказался от христианства вообще, не только от "исторического", а то, что свою истину он продолжал именовать Исусом, только "без креста и мук", - с христианской точки зрения было наиболее кощунственно. Отказался, быть может, с наивной легкостью, как перед тем наивно считал себя христианином, - но это не меняет самого факта.

    Другое дело - литературные достоинства "Инонии". Поэма очень талантлива. Но для наслаждения ее достоинствами надобно в нее погрузиться, обладая чем-то вроде прочного водолазного наряда. Только запасшись таким нарядом, читатель духовно безнаказанно сможет разглядеть соблазнительные красоты "Инонии".

    * * *

    "Инония" была лебединой песней Есенина как поэта революции и чаемой новой правды. Заблуждался он или нет, сходились или не сходились в его писаниях логические концы с концами, худо ли, хорошо ли, - как ни судить, а несомненно, что Есенин высказывал, "выпевал" многое из того, что носилось в тогдашнем катастрофическом воздухе. В этом смысле, если угодно, он действительно был "пророком". Пророком своих и чужих заблуждений, несбывшихся упований, ошибок, - но пророком. С "Инонией" он высказался весь, до конца. После нее ему, в сущности, сказать было нечего. Слово было за событиями. Инония реальная должна была настать - или не настать. По меньшей мере, Россия должна была к ней двинуться - или не двинуться.

    Весной 1918 года я познакомился в Москве с Есениным. Он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность; мягкие, но уверенные движения; лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное - отличнейшего товарища.

    Мы не часто встречались и почти всегда - на людях. Только раз прогуляли мы по Москве всю ночь, вдвоем. Говорили, конечно, о революции, но в памяти остались одни незначительные отрывки. Помню, что мы простились, уже на рассвете, у дома, где жил Есенин, на Тверской, возле Постниковского пассажа. Прощались довольные друг другом. Усердно звали друг друга в гости - да так оба и не собрались. Думаю - потому, что Есенину был не по душе круг моих друзей, мне же - его окружение.

    Вращался он тогда в дурном обществе. Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам, довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно, и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию - и били их. Основным образом делились на два типа. Первый - мрачный брюнет с большой бородой. Второй - белокурый юноша с длинными волосами и серафическим взором, слегка "нестеровского" облика. И те и другие готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего - тут же расстрелять, если того "потребует революция". Все писали стихи, и все имели непосредственное касательство к че-ка. Кое-кто из серафических блондинов позднее прославился именно на почве расстреливания. Думаю, что Есенин знался с ними из небрезгливого любопытства и из любви к крайностям, каковы бы они ни были.

    Помню такую историю. Тогда же, весной 1918 года, Алексей Толстой вздумал справлять именины. Созвал всю Москву литературную: "Сами приходите и вообще публику приводите". Собралось человек сорок, если не больше. Пришел и Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к беседам. Порою вставлял словцо - и неглупое. Это был Блюмкин, месяца через три убивший графа Мирбаха, германского посла. Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К. Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть - и простодушно предложил поэтессе:

    - А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою.

    Кажется, жил он довольно бестолково. В ту пору сблизился и с большевицкими "сферами".

    Еще ранее, чем "Инонию", написал он стихотворение "Товарищ", вещь очень слабую, но любопытную. В ней он впервые расширил свою "социальную базу", выведя рабочих. Рабочие вышли довольно неправдоподобны, но важно то, что в число строителей новой истины включался теперь тот самый пролетариат, который вообще трактовался крестьянскими поэтами как "хулиган" и "шпана". Перемена произошла с разительной быстротой и неожиданностью, что опять-таки объясняется теми влияниями, под которые подпал Есенин.

    В начале 1919 года вздумал он записаться в большевицкую партию. Его не приняли, но намерение знаменательно. Понимал ли Есенин, что для пророка того, что "больше революции", вступление в РКП было бы огромнейшим "понижением", что из созидателей Инонии он спустился бы до роли рядового устроителя РСФСР? Думаю - не понимал. В ту же пору с наивной гордостью он воскликнул: "Мать моя родина! Я большевик".

    "Пророческий" период кончился. Есенин стал смотреть не в будущее, а в настоящее.

    * * *

    Если бы его приняли в РКП, из этого бы не вышло ничего хорошего. Увлечение пролетариатом и пролетарской революцией оказалось непрочно. Раньше, чем многие другие, соблазненные дурманом военного коммунизма, он увидел, что дело не идет не только к Социализму с большой буквы, но даже и с самой маленькой. Понял, что на пути в Инонию большевики не попутчики. И вот он бросает им горький и ядовитый упрек:

    Веслами отрубленных рук

    Вы гребете в страну грядущего!

    У него еще не хватает мужества признать, что Инония не состоялась и не состоится. Ему еще хочется надеяться, он вновь обращает все упования на деревню. Он пишет "Пугачева", а затем едет куда-то в деревню - прикоснуться к земле, занять у нее новых сил.

    Деревня не оправдала надежд. Есенин увидел, что она не такова, какой он ее воспел. Но, по слабости человеческой, он не захотел заметить внутренних, органических причин, по которым она и после "грозы и бури" не двинулась по пути к Инонии. Он валит вину на "город", на городскую культуру, которой большевики, по его мнению, отравляют деревянную Русь. Ему кажется, что виноват прибежавший из города автомобиль, трубящий в "погибельный рог". По какой-то иронии судьбы, только теперь, когда заводы и фабрики фактически остановились, он вдруг их заметил, и ему чудится, будто они слишком близко стали к деревне - и отравляют ее:

    О, электрический восход,

    Ремней и труб глухая хватка,

    Се изб бревенчатый живот

    Трясет стальная лихорадка.

    И промчавшийся поезд, за которым смешно и глупо гонится жеребенок, он проклинает:

    Черт бы взял тебя, скверный гость!

    Наша песня с тобой не сживется.

    Жаль, что в детстве тебя не пришлось

    Утопить, как ведро в колодце.

    Хорошо им стоять и смотреть,

    Красить рты в жестяных поцелуях,

    Только мне, как псаломщику, петь

    Над родимой страной Аллилуйя.

    Оттого-то, в сентябрьскую склень,

    На сухой и холодный суглинок,

    Головой размозжась о плетень,

    Облилась кровью ягод рябина.

    Оттого-то вросла тужиль

    В переборы тальянки звонкой,

    И соломой пропахший мужик

    Захлебнулся лихой самогонкой.

    Надвигающаяся власть города вызывает в нем безнадежность и озлобление:

    Мир таинственный, мир мой древний,

    Ты, как ветер, затих и присел,

    Вот сдавили за шею деревню

    Каменные руки шоссе.

    Он сравнивает себя, "последнего поэта деревни", с затравленным волком, который бросается на охотника:

    Как и ты, я всегда наготове,

    И хоть слышу победный рожок,

    Но отпробует вражеской крови

    Мой последний смертельный прыжок.

    Он вернулся в Москву в угнетенном состоянии. "Нет любви, ни к деревне, ни к городу". Избы и дома ему одинаково не милы. Ему хочется стать бродягой:

    Оттого, что в полях забулдыге

    Ветер громче поет, чем кому.

    Он готов прикрыть свою скорбь юродством, чудачествами -

    Оттого, что без этих чудачеств

    Я прожить на земле не могу.

    Так пророк несбывшихся чудес превращается в юродивого, но это еще не последнее падение. Последнее наступило, когда Есенин загулял, запил. Ему чудится, что вся Россия запила с горя, оттого же, отчего и он сам: оттого, что не сбылись ее надежды на то, что "больше революции", "левее большевиков"; оттого, что былое она сгубила, а к тому, о чем мечтала, - не приблизилась:

    Снова пьют здесь, дерутся и плачут

    Под гармоники желтую грусть.

    Проклинают свои неудачи,

    Вспоминают московскую Русь.



    И я сам, опустясь головою,

    Заливаю глаза вином,

    Чтоб не видеть лицо роковое,

    Чтоб подумать хоть миг об ином.

    ...

    Что-то злое во взорах безумных,

    Непокорное в громких речах.

    Жалко им тех дурашливых, юных,

    Что сгубили свою жизнь сгоряча.



    Где ж вы, те, что ушли далече?

    Ярко ль светят вам наши лучи?

    Гармонист спиртом сифилис лечит,

    Что в киргизских степях получил.



    Нет, таких не подмять. Не рассеять.

    Бесшабашность им гнилью дана.

    Ты, Рассея моя... Рассея...

    Азиатская сторона!

    С этой гнилью, с городскими хулиганами, Есенину все же легче, нежели с благополучными мещанами советской России. Теперь ему стали мерзки большевики и те, кто с ними. Опостылели былые приятели, занявшие более или менее кровавые, но теплые места:

    Я обманывать себя не стану,

    Залегла забота в сердце мглистом.

    Отчего прослыл я шарлатаном?

    Отчего прослыл я скандалистом?



    Не злодей я и не грабил лесом,

    Не расстреливал несчастных по темницам.

    Я всего лишь уличный повеса,

    Улыбающийся встречным лицам.

    ...

    Средь людей я дружбы не имею.

    Я иному покорился царству.

    Каждому здесь кобелю на шею

    Я готов отдать мой лучший галстук.

    К опозорившим себя революционерам он не пристал, а от родной деревни отстал.

    Да! теперь решено! Без возврата

    Я покинул родные поля.

    ...

    Я читаю стихи проституткам

    И с бандитами жарю спирт.

    ...

    Я уж готов. Я робкий.

    Глянь на бутылок рать!

    Я собираю пробки

    Душу мою затыкать.

    В литературе он примкнул к таким же кругам, к людям, которым терять нечего, к поэтическому босячеству. Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счет его имени, как кабацкая голь за счет загулявшего богача.

    Падая все ниже, как будто нарочно стремясь удариться о самое дно, прикоснуться к последней грязи тогдашней Москвы, он женился. На этой полосе его жизни я не буду останавливаться подробно. Она слишком общеизвестна. Свадебная поездка Есенина и Дункан превратилась в хулиганское "турнэ" по Европе и Америке, кончившееся разводом. Есенин вернулся в Россию. Начался его последний период, характеризуемый быстрой сменой настроений.

    Прежде всего Есенин, по-видимому, захотел успокоиться и очиститься от налипшей грязи. Зазвучала в нем грустная примиренность, покорность судьбе - и мысли, конечно, сразу обратились к деревне:

    Я усталым таким еще не был.

    В эту серую морозь и слизь

    Мне приснилось рязанское небо

    И моя непутевая жизнь.

    ...

    И во мне, вот по тем же законам,

    Умиряется бешеный пыл.

    Но и все ж отношусь я с поклоном

    К тем полям, что когда-то любил.



    В те края, где я рос под кленом,

    Где резвился на желтой траве, -

    Шлю привет воробьям и воронам,

    И рыдающей в ночь сове.



    Я кричу им в весенние дали:

    "Птицы милые, в синюю дрожь

    Передайте, что я отскандалил..."

    Он пишет глубоко задушевное "Письмо к матери":

    Пишут мне, что ты, тая тревогу,

    Загрустила шибко обо мне,

    Что ты часто ходишь на дорогу

    В старомодном, ветхом шушуне.



    И тебе в вечернем синем мраке

    Часто видится одно и то ж:

    Будто кто-то мне в кабацкой драке

    Саданул под сердце финский нож.

    ...

    Не буди того, что отмечталось,

    Не волнуй того, что не сбылось,

    Слишком раннюю утрату и усталость

    Испытать мне в жизни привелось.

    Наконец он и в самом деле поехал в родную деревню, которой не видал много лет. Тут ждало его последнее разочарование - самое тяжкое, в сравнении с которым все бывшие раньше - ничто.

    * * *

    Перед самой революцией, в декабре 1916 года, крестьянский поэт Александр Ширяевец, ныне тоже покойный, прислал мне свой сборник "Запевки", с просьбой высказать о нем мое мнение. Я прочел книжку и написал Ширяевцу, указав откровенно, что не понимаю, как могут "писатели из народа", знающие мужика лучше, чем мы, интеллигенты, изображать этого мужика каким-то сказочным добрым молодцем, вроде Чурилы Пленковича, в шелковых лапотках. Ведь такой мужик, какого живописуют крестьянские поэты, - вряд ли когда и был, - и, уж во всяком случае, больше его нет и не будет. 7 января 1917 года Ширяевец мне ответил таким письмом:

    "Многоуважаемый Владислав Фелицианович!

    Очень благодарен Вам за письмо Ваше. Напрасно думаете, что буду "гневаться" за высказанное Вами, - наоборот, рад, что слышу искренние слова.

    Скажу кое-что в свою защиту. Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?.. И что прекраснее: прежний Чурила в шелковых лапотках, с припевками да присказками, или нынешнего дня Чурила, в американских щиблетах, с Карлом Марксом или "Летописью" в руках, захлебывающийся от открываемых там истин?.. Ей-Богу, прежний мне милее!.. Знаю, что там, где были русалочьи омуты, скоро поставят купальни для лиц обоего пола, со всеми удобствами, но мне все же милее омуты, а не купальни... Ведь не так-то легко расстаться с тем, чем жили мы несколько веков! Да и как не уйти в старину от теперешней неразберихи, ото всех этих истерических воплей, называемых торжественно "лозунгами"... Пусть уж о прелестях современности пишет Брюсов, а я поищу Жар-Птицу, пойду к тургеневским усадьбам, несмотря на то, что в этих самых усадьбах предков моих били смертным боем. Ну как не очароваться такими картинками?..*

    И этого не будет! Придет предприимчивый человек и построит (уничтожив мельницу) какой-нибудь "Гранд-отель", а потом тут вырастет город с фабричными трубами... И сейчас уж у лазоревого плеса сидит стриженая курсистка, или с Вейнингером в руках, или с "Ключами счастья".

    Извините, что отвлекаюсь, Владислав Фелицианович. Может быть, чушь несу я страшную, это все потому, что не люблю я современности окаянной, уничтожившей сказку, а без сказки какое житье на свете?..

    Очень ценны мысли Ваши, и согласен я с ними, но пока потопчусь на старом месте, около мельниковой дочери, а не стриженой курсистки. О современном, о будущем пусть поют более сильные голоса, мой слаб для этого..."**

    Когда Ширяевец мне писал: "Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет", - знал ли он, что в действительности не только скоро не будет, а уже нет, а вернее - совершенно такого былинно-песенного "народа" никогда и не было? Думаю, знал, - но старался эту мысль гнать от себя: жил верою в идеального мужика, в "сказку", - "а без сказки какое житье на свете?".

    Ширяевец не напрасно упомянул Есенина: весь пафос есенинской поэзии был основан на вере в этот воображаемый "народ". И Есенин жил "в сказке", лучшей страницей которой была Инония, светлый град, воздвигаемый мужиком.

    Первый удар мечте нанесен был еще до женитьбы Есенина. Но мы уже видели, что тогда Есенин не отважился признать правду: все несоответствие между мечтой и действительностью он не только свалил на вторжение города в жизнь деревни, но и продолжал верить, будто это вторжение лишь механично и ничего не меняет в сущности деревни. Ему даже мерещилось, что придет пора - деревня захочет и сумеет за себя постоять. Теперь, после долгого отсутствия, вновь приехав в деревню, Есенин увидел всю правду. "Вновь посетив родимые места", он с ужасом замечает:

    Какое множество открытий

    За мною следовало по пятам!

    Сперва он не узнает местности. Потом - не сразу находит дом матери. Потом, встретив прохожего, не узнает в нем родного деда, того самого, которого он некогда так ясно себе представлял сидящим в раю "под Маврикийским дубом". Потом узнает, что сестры стали комсомолками, что "на церкви комиссар снял крест". Пришли домой - он видит: "на стенке календарный Ленин". И вот -

    Чем мать и дед грустней и безнадежней,

    Тем веселей сестры смеется рот.

    Сестра же, "раскрыв, как Библию, пузатый "Капитал", - "разводит" ему "о Марксе, Энгельсе":

    Ни при какой погоде

    Я этих книг, конечно, не читал.

    И, слушая сестрины речи, он вспоминает, как еще при его приближении к дому -

    По-байроновски, наша собачонка

    Меня встречает лаем у ворот.

    Как видим, дед и мать, безнадежно глядящие на сестер, представляются Есенину последними носителями мужицкой правды: Есенин утешается тем, что хоть в прошлом - эта правда все же существовала. Но в стихотворении "Русь советская", получившем такую широкую известность, Есенин идет еще дальше: он прямо говорит, что ни в чьих глазах не находит себе приюта - ни у молодых, ни даже у стариков. Той Руси деревянной, из которой должна была возникнуть Инония, - нет. Есть - грубая, жестокая, пошлая "Русь советская", распевающая "агитки Бедного Демьяна". И Есенину впервые является мысль о том, что не только нет, но, может быть, никогда и не было той Руси, о которой он пел, что его вера в свое посланничество от "народа" - была заблуждением:

    Вот так страна! Какого ж я рожна

    Орал в стихах, что я с народом дружен?

    Моя поэзия здесь больше не нужна,

    Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.

    Он прощается с деревней, обещая смиренно "принять" действительность, как она есть. Теперь кончены не только мечты об Инонии (это случилось раньше) - теперь оказалось, что Инонии неоткуда было и взяться: мечтой оказалась сама идеальная, избяная Русь.

    Но смирение Есенина оказалось непрочно. Вернувшись в Москву, глубоко погрузясь в нэповское болото (за границу уехал он в самом начале нэпа), ощутив всю позорную разницу между большевицкими лозунгами и советской действительностью даже в городе, - Есенин впал в злобу. Он снова запил, и его пьяные скандалы сперва приняли форму антисемитских выходок. Тут отчасти заговорила в нем старая закваска, и злоба Есенина вылилась в самой грубой и примитивной форме. Он (и Клычков, принимавший участие в этих скандалах) были привлечены к общественному суду, который состоялся в так называемом "Доме Печати". О бестактности и унизительности, которыми сопровождался суд, сейчас рассказывать преждевременно. Есенина и Клычкова "простили". Тогда начались кабацкие выступления характера антисоветского. Один из судей, Андрей Соболь, впоследствии тоже покончивший с собой, рассказывал мне в начале 1925 года, в Италии, что так "крыть" большевиков, как это публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в советской России; всякий сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, давно был бы расстрелян. Относительно же Есенина был только отдан в 1924 году приказ по милиции - доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода. Вскоре все милиционеры центральных участков знали Есенина в лицо. Конечно, приказ был отдан не из любви к Есенину и не в заботах о судьбе русских писателей, а из соображений престижа: не хотели подчеркивать и официально признавать "расхождения" между "рабоче-крестьянской" властью и поэтом, имевшим репутацию крестьянского.

    Однако и скандалы сменились другими настроениями. Есенин пытался ездить, побывал на Кавказе, написал о нем цикл стихов, но это не дало облегчения. Как бывало и раньше, захотел он "повернуть к родному краю". Снова пытался смириться, отказавшись и от Инонии, и от Руси, - принять и полюбить Союз Советских Республик, каков он есть. Он добросовестно даже засел за библию СССР, за Марксов "Капитал", - и не выдержал, бросил. Пробовал уйти в личную жизнь, - но и здесь, видимо, не нашел опоры. Чуть ли не каждое его стихотворение с некоторых пор стало кончаться предсказанием близкой смерти. Наконец он сделал последний, действенный вывод из тех стихов, которые написал давно, когда правда о несостоявшейся Инонии только еще начинала ему открываться:

    - Друг мой, друг мой! Прозревшие вежды

    Закрывает одна лишь смерть.

    Есенин прозрел окончательно, но видеть того, что творится вокруг, не хотел. Ему оставалось одно - умереть.

    * * *

    История Есенина есть история заблуждений. Идеальной мужицкой Руси, в которую верил он, не было. Грядущая Инония, которая должна была сойти с неба на эту Русь, - не сошла и сойти не могла. Он поверил, что большевицкая революция есть путь к тому, что "больше революции", а она оказалась путем к последней мерзости - к нэпу. Он думал, что верует во Христа, а в действительности не веровал, но, отрекаясь от Него и кощунствуя, пережил всю муку и боль, как если бы веровал в самом деле. Он отрекся от Бога во имя любви к человеку, а человек только и сделал, что снял крест с церкви да повесил Ленина вместо иконы и развернул Маркса, как Библию.

    И, однако, сверх всех заблуждений и всех жизненных падений Есенина остается что-то, что глубоко привлекает к нему. Точно сквозь все эти заблуждения проходит какая-то огромная, драгоценная правда. Что же так привлекает к Есенину и какая это правда? Думаю, ответ ясен. Прекрасно и благородно в Есенине то, что он был бесконечно правдив в своем творчестве и пред своею совестью, что во всем доходил до конца, что не побоялся сознать ошибки, приняв на себя и то, на что соблазняли его другие, - и за все захотел расплатиться ценой страшной. Правда же его - любовь к родине, пусть незрячая, но великая. Ее исповедовал он даже в облике хулигана:

    Я люблю родину,

    Я очень люблю родину!

    Горе его было в том, что он не сумел назвать ее: он воспевал и бревенчатую Русь, и мужицкую Руссию, и социалистическую Инонию, и азиатскую Рассею, пытался принять даже СССР, - одно лишь верное имя не пришло ему на уста: Россия. В том и было его главное заблуждение, не злая воля, а горькая ошибка. Тут и завязка, и развязка его трагедии.

    Chaville, февраль 1926

    (Источник: Книга "Некрополь")


    5-01-2013 Поставь оценку:

     

     
    Яндекс.Метрика