(...)
9
Итак, летом 1914 года в кофейне на Арбате должна была произойти сшибка
двух литературных групп. С нашей стороны были я и Бобров. С их стороны
предполагались Третьяков и Шершеневич. Но они привели с собой
Маяковского. Оказалось, вид молодого человека, сверх ожидания, был мне
знаком по коридорам Пятой гимназии, где он учился двумя классами ниже, и
по кулуарам симфонических, где он мне попадался на глаза в антрактах.
Несколько раньше один будущий слепой его приверженец показал мне
какую-то из первинок Маяковского в печати. Тогда этот человек не только
не понимал своего будущего бога, но и эту печатную новинку показал мне
со смехом и возмущением, как заведомо бездарную бессмыслицу. А мне стихи
понравились до чрезвычайности. Это были те первые ярчайшие его опыты,
которые потом вошли в сборник "Простое, как мычание".
Теперь, в кофейне, их автор понравился мне не меньше. Передо мной
сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодиакона и кулаком
боксера, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между
мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором.
Сразу угадывалось, что если он и красив, и остроумен, и талантлив, и,
может быть, архиталантлив, — это не главное в нем, а главное — железная
внутренняя выдержка, какие-то заветы или устои благородства, чувство
долга, по которому он не позволял себе быть другим, менее красивым,
менее остроумным, менее талантливым.
И мне сразу его решительность и взлохмаченная грива, которую он
ерошил всей пятерней, напомнили сводный образ молодого
террориста-подпольщика из Достоевского, из его младших провинциальных
персонажей.
Провинция не всегда отставала от столиц во вред себе. Иногда в период
упадка главных центров глухие углы спасала задержавшаяся в них
благодетельная старина. Так, в царство танго и скетинг-ринков Маяковский
вывез из глухого закавказского лесничества, где он родился, убеждение, в
захолустье еще незыблемое, что просвещение в России может быть только
революционным.
Природные внешние данные молодой человек чудесно дополнял
художественным беспорядком, который он напускал на себя, грубоватой и
небрежной громоздкостью души и фигуры и бунтарскими чертами богемы, в
которые он с таким вкусам драпировался и играл.
10
Я очень люблю раннюю лирику Маяковского. На фоне тогдашнего паясничания
ее серьезность, тяжелая, грозная, жалующаяся, была так необычна. Это
была поэзия мастерски вылепленная, горделивая, демоническая и в то же
время безмерно обреченная, гибнущая, почти зовущая на помощь.
Время! Хоть ты, хромой богомаз,
Лик намалюй мой в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз,
У идущего к слепым человека!
Время послушалось и сделало то, о чем он просил. Лик его был вписан в
божницу века. Но чем надо было обладать, чтобы это увидеть и угадать!
Или он говорит:
Вам ли понять, почему я спокойный,
насмешек грозою
душу на блюдце несу
к обеду идущих лет...
Нельзя отделаться от литургических параллелей. "Да молчит всякая
плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом, ничтоже земное в себе
да помышляет. Царь бо царствующих и господь господствующих приходит
заклатися и датися в снедь верным".
В отличие от классиков, которым был важен смысл гимнов и молитв, от
Пушкина в "Отцах пустынниках" пересказывавшего Ефима Сирина, и от
Алексея Толстого, перекладывавшего погребальные самогласны Дамаскина
стихами, Блоку, Маяковскому и Есенину куски церковных распевов и чтений
дороги в их буквальности, как отрывки живого быта, наряду с улицей,
домом и любыми словами разговорной речи.
Эти залежи древнего творчества подсказывали Маяковскому пародическое
построение его поэм. У него множество аналогий с каноническими
представлениями, скрытых и подчеркнутых. Они призывали к огромности,
требовали сильных рук и воспитывали смелость поэта.
Очень хорошо, что Маяковский и Есенин не обошли того, что знали и
помнили с детства, что они подняли эти привычные пласты, воспользовались
заключенной в них красотой и не оставили ее под спудом.
11
Когда я узнал Маяковского короче, у нас с ним обнаружились
непредвиденные технические совпадения, сходное построение образов,
сходство рифмовки. Я любил красоту и удачу его движений. Мне лучшего не
требовалось. Чтобы не повторять его и не казаться его подражателем, я
стал подавлять в себе задатки, с ним перекликавшиеся, героический тон,
который в моем случае был бы фальшив, и стремление к эффектам. Это
сузило мою манеру и ее очистило.
У Маяковского были соседи. Он был в поэзии не одинок, он не был в
пустыне. На эстраде до революции соперником его был Игорь Северянин, на
арене народной революции и в сердцах людей — Сергей Есенин.
Северянин повелевал концертными залами и делал, по цеховой
терминологии артистов сцены, полные сборы с аншлагами. Он распевал свои
стихи на два-три популярных мотива из французских опер, и это не впадало
в пошлость и не оскорбляло слуха.
Его неразвитость, безвкусица и пошлые словоновшества в соединении с
его завидно чистой, свободно лившейся поэтической дикцией создали
особый, странный жанр, представляющий, под покровом банальности,
запоздалый приход тургеневщины в поэзию.
Со времен Кольцова земля русская не производила ничего более
коренного, естественного, уместного и родового, чем Сергей Есенин,
подарив его времени с бесподобною свободой и не отяжелив подарка
стопудовой народнической старательностью.
Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности,
которую вслед за Пушкиным мы зовем высшим моцартовским началом,
моцартовскою стихиею.
Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Он Иван-Царевичем на сером
волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору
Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт,
раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца. Самое
драгоценное в нем — образ родной природы, лесной, среднерусской,
рязанской, переданной с ошеломляющей свежестью, как она далась ему в
детстве. По сравнению с Есениным дар Маяковского тяжелее и грубее, но
зато, может быть, глубже и обширнее. Место есенинской природы у него
занимает лабиринт нынешнего большого города, где заблудилась и
нравственно запуталась одинокая современная душа, драматические
положения которой, страстные и нечеловеческие, он рисует.
12
Как я уже сказал, нашу близость преувеличивали. Однажды, во время
обострения наших разногласий, у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с
обычным мрачным юмором так определил наше несходство: "Ну что же. Мы
действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом
утюге."
Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и
товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины,
подчинения голосу злободневности.
Еще непостижимее мне был журнал "Леф", во главе которого он стоял,
состав участников и система идей, которые в нем защищались. Единственным
последовательным и честным в этом кружке отрицателей был Сергей
Третьяков, доводивший свое отрицание до естественного вывода. Вместе с
Платоном Третьяков полагал, что искусству нет места в молодом
социалистическом государстве или, во всяком случае, в момент его
зарождения. А то испорченное поправками, сообразными времени,
нетворческое, ремесленное полуискусство, которое процветало в Лефе, не
стоило затрачиваемых забот и трудов, и им легко было пожертвовать.
За вычетом предсмертного и бессмертного документа "Во весь голос",
позднейший Маяковский, начиная с "Мистерии-буфф", недоступен мне. До
меня не доходят эти неуклюжие зарифмованные прописи, эта изощренная
бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так
искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский
никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал
считаться революционным.
Но по ошибке нас считали друзьями, и, например, Есенин в период
недовольства имажинизмом просил меня помирить и свести его с Маяковским,
полагая, что я наиболее подхожу для этой цели.
Хотя с Маяковским мы были на "вы", а с Есениным на "ты", мои встречи с
последним были еще реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда
кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в
верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и
растаскивали посторонние.
13
В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его
собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин,
когда, скажем проще, прекратилась литература, потому что ведь и начало
"Тихого Дона" было поэзией, и начало деятельности Пильняка и Бабеля,
Федина и Всеволода Иванова, в эти годы Асеев, отличный товарищ, умный,
талантливый, внутренне свободный и ничем не ослепленный, был ему близким
по направлению другом и главною опорою.
Я же окончательно отошел от него. Я порвал с Маяковским вот по какому
поводу. Несмотря на мои заявления о выходе из состава сотрудников
"Лефа" и о непринадлежности к их кругу, мое имя продолжали печатать в
списке участников. Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно
было взорвать его.
Еще раньше, в годы, когда я еще находился под обаянием его огня,
внутренней силы и его огромных творческих прав и возможностей, а он
платил мне ответной теплотой, я сделал ему надпись на "Сестре моей,
жизни" с такими среди прочих строками:
Вы заняты нашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над краем любого стиха!
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
14
Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало
веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом
эпохи. (...) Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при
Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен.(...)
Б. Пастернак. Люди и положения. — Борис Пастернак. Стихотворения. — Петрозаводск: Карелия, 1989.